Государь всея Руси — страница 47 из 99

   — Исполати, государь! Исполати! — благоговейно возносилось над ним, и было в этом благоговении, в этом совсем ни к месту употребляемом возгласе не только стихийное, бездумное ликование, естественное в такую минуту, но и что-то большее, глубинное, тёмное, вековое.

   — Исполати, государь! Исполати! — рвалось из душ это вековое, тёмное, полное священного трепета и радостной муки.

Взволнованный и оттого ещё более посуровевший, Иван поехал дальше. Впереди, до самой Никольской стрельницы, площадь перед ним была свободна. У стрельницы, за раскатом, на котором, как два золочёных бревна, сияли начищенные известью пушки, его поджидали верховые черкесы, высланные сюда, чтоб перекрыть дорогу, идущую от Воскресенского моста. Там, на этой дороге, уже скопилось сотни полторы возов и большущая толпа народа. Самые отчаянные, несмотря на безжалостные нагайки черкесов, полезли на раскат и, гордые своей дерзкой проделкой, высокомерно поглядывали оттуда на грозящих им черкесов и на толпу, лишённую возможности увидеть проезд царя.

Минуя Ильинку, Иван направился к Никольской улице; за ним нестройными рядами двигалась вся его многочисленная свита, растянувшаяся так, что, когда ом уже повернул на Никольскую, хвост её только-только показался в проёме ворот Фроловской стрельницы.

Никольская была почти пустынна.

   — Изгнали-таки люд, — досадливо буркнул Иван. — А не велел ве́ди... — Не оборачиваясь, сердито позвал: — Федька! Темрюк!

Федька Басманов и Темрюк мигом очутились рядом.

   — Не велел ве́ди изгонять люд! — грозно возвысил он голос.

   — Так... не изгоняли, цесарь, — невинно ответил Федька, вильнув глазами, как собака хвостом.

   — А где же люди?

   — Так... — Федька будто наткнулся на стену. — Так... так нетути более людей, цесарь! — извернулся-таки он.

   — Нетути?! — Иван сморщился, будто собирался чихнуть, изнеможённо мотнул головой и, резко выхекнув, как при ударе, беззвучно захохотал, задыхаясь от натуги. — Блазень, блазень[161]! — наконец продохнув и смахивая с глаз слёзы, срывающимся голосом проговорил он. — Сё на Москве-то людей нетути?! Шут гороховый! Ума у тебя нетути!

   — Так... — опять о чём-то заикнулся было Федька, но Иван пресёк его:

   — Замолчи! Не то вон уж и конь мой ушами прядёт. Того и гляди, разоржется на твою дурь! Эк и чадо у тебя, Алексей Данилович, — обратился Иван с насмешкой к старому Басманову. — Глуп по самый пуп!

   — Оженить его надобно, — равнодушно отозвался Басманов. — В него дурь из мошонки прёт.

   — Так давай оженим! — с готовностью предложил Иван. — Сейчас я ему и невесту сосватаю. Сицкой! — позвал он. — Яви-кось свою рожу.

   — Я туто, государь! — без промедления откликнулся Сицкий, елейно олыбливая своё выпнутенькое, похожее на дулю личико. Он был с царём в свойстве (их жёны были родными сёстрами), необычайно этим гордился и все царские выходки и насмешки, обращённые к нему, считал проявлением родственного панибратства, поэтому всегда принимал их с благоговением, почитая сие за высшую честь для себя.

   — Дочка твоя к венцу доспела? — спросил Иван у него.

   — Двенадцать годков уж, государь.

   — Вот и выдавай её за Федьку. На Красной горке[162] и свадьбу сыграем.

Федька горделиво помалкивал. Такой оборот дела явно устраивал его. Ещё бы! Через брак с двоюродной сестрой царевичей он получал возможность породниться с самим царём. «Вот вам и дурень!» — было язвительно написано на его спесиво-ушлой роже.

Торговые ряды на Никольской были самыми богатыми — иконный, жемчужный, седельный, саадачный[163], котельный, скобяной, — и потому особенно людной она никогда не была. Сюда ходили лишь те, кто был при деньгах, да и то не часто, ибо острой и повседневной нужды в продававшихся здесь товарах не было. Слыла она ко всему прочему ещё и боярской улицей: спасаясь от кремлёвской тесноты, сюда, на просторные берега Неглинной, переселилось много знатных бояр, но ещё больше незнатных, — и потому ещё не была она многолюдной. Но нынче, благодаря горячему усердию царских приспешников, она выглядела так, что и вправду можно было подумать, будто на Москве «нетути более людей».

За торговыми рядами, заканчивающимися у Денежного двора, стало и вовсе безлюдно. Иван, однако, уже не замечал этого: Федькина дурь и затея со сватовством отвлекли его, развеселили, да и то искреннее волнение, которое он испытал при виде благоговеющего перед ним народа, должно быть, с лихвой насытило его душу; к тому же он доказал всем своим тайным и явным врагам самое главное — то, что народ любит и чтит его, что народ предан ему, что народ с ним и за него, и, доказав, поверил в это сам и ещё пуще ободрился.

Дорога, огибая мощную огорожу Денежного двора, слегка отклонялась влево и выходила к небольшому пустырю, занимавшему часть отложистой береговой низины, рассечённой надвое китай-городской стеной. На пустыре, почти под самой стеной, высился сруб Печатного двора. С дороги он был хорошо виден, и Иван сразу заметил его.

   — Печатня? — спросил он у ехавшего рядом Мстиславского, кивнув в ту сторону головой.

   — Да, государь. Ты ве́ди ещё не видал её.

   — Вот и заеду, погляжу, — стал он заворачивать коня — В иное время, поди, и не собраться за недосугом.

Подъехали к печатне. Васька Грязной, упреждая приказ царя, выметнулся из седла, взбежал на крыльцо, рукоятью нагайки принялся нетерпеливо колотить в дверь. Отворил ему сам Фёдоров.

   — Встречай государя, дьякон! — сурово, как приговор, объявил ему Васька.

Фёдоров выступил из сеней, увидел Ивана, поспешно спустился с крыльца.

   — Здравствуй-ста, государь! — скромно поклонился он. — Не чаял себе таковой радости! Милость твоя нежданна-негаданна. Душа моя даже смутно не вещала о таковом...

   — Что же так оплошала твоя душа-провидица? — ехидно усмехнулся Иван. — То она подвигает тебя на пророчества — о грядущем Руси... Быть иль не быть ей великой! А то вдруг слепа в самом простом. — Он улыбаясь смотрел на дьякона, и от избытка самодовольства его улыбка казалась даже покладистой. — Не о таковых ли, как ты, писано: «Вожди слепые, оцеживающие комара, а верблюда поглощающие»?

   — Не о таковых, государь, — спокойно и просто ответил Фёдоров. Но знал бы кто, как дались ему эти спокойствие и простота. Он будто душу заклал за них.

   — И сможешь довести сие? — не отступился Иван. Улыбка его коварно заманивала в какую-то ловушку.

   — Буде, и смог бы... — Фёдоров собрал все свои силы, обходя эту ловушку. — Да ве́ди написано: «Не оправдывай себя пред Господом и не мудрствуй пред царём!»

Улыбка сошла с лица Ивана.

   — И то верно, — сказал он холодно, возвращая на себя привычную личину царственного достоинства. — Недосуг мне твои изощрения расслушивати. Не для того я тут. Завернул поглядеть на печатню, и вот вижу: отменно сработано.

   — И уж всё готово к началу, государь. Вели — и почнём!

   — Я уж давно повелел, — недовольно свёл брови Иван. — Коль готово, почто же мешкаешь? Указ тебе, что ли, стать писать?

   — Что же… вот так просто взять и почать? — растерялся Фёдоров. — Нет, негоже так, государь! Не по-христиански сие! Вели освятить печатню, молебен вели отслужить... Мы, христиане, любое доброе дело молебствием зачинаем, мы пред скромной трапезой крестом осеняем себя... А тут — такое великое дело... В летописец впишут сей день!

   — Что я, государь, ездил тешиться в Черкизово — вот что впишут в летописец, — с жестокой прямотой и невозмутимостью сказал Иван, и вовсе не кощунствуя — просто твёрдо зная это. Но для Фёдорова это было кощунством. Слёзы обиды навернулись ему на глаза, и он опустил голову, скрывая их от Ивана. Не хотелось, чтоб он надсмеялся ещё и над его слезами. А Иван продолжал с прежней невозмутимостью и так, будто и не хотел вовсе говорить этого, будто лишь тяжкая обязанность наставлять на свет и на истину понуждала его:

   — Спасу нет уж от ваших великих дел! Како послушаю, како позрю, нынче всяк, уповая собою[164], мнит своё дело великим, будто на земле уж не водится дел обыденных. Воевода выйдет с ратью на супостата, отечество своё заступить, и возвеличается, ежели от врага не побежит! Боярин, окольничий, сын боярский дело своё неоплошно, по чести, по совести справит, како Богом ему заповедано, во спасение присной души, и також — будто аист на притучне! И каждому — кади! Каждому — молебствуй! Оттого и гордость, как писано, будто ожерелье, обложила вас, и дерзость, как наряд, облачает вас, — сурово и резко возвысил голос Иван. — Вот уж и ты, холоп наш худейший, чело долу клонишь... Не от стыда — от обиды на слова наши!

   — От обиды, государь, — согласно поднял на него глаза Фёдоров. — Да не за себя... Что я? Холоп худейший, истинно... И не моим произволением поставляется дело сие, и не моим благословением движется. Я — лише перст, а рука — ты, государь! Дело сие твоё, и тебе воздадут люди за него. Великим воздаянием воздадут, поверь мне! Посему и помыслил я, что достойному достойное и начало должно.

   — Блажен ты, дьякон, истинно блажен. Хоть святи тебя самого! Сулишь мне воздаяние от людей... А я жду от них суда и вражды. Да, суда и вражды! И многие осудят меня, и многие восстанут... Сердцами своими оскорблёнными восстанут на меня, понеже дело сие для Руси непонятное, тёмное, страховитое! Я и сам почасту в смятении думаю: не беру ли греха на душу, не чиню ли вреда нашей вере правой, не ступаю ли в помрачении ума своего вослед за теми отступниками Божиими — Лютерами и прочими, что развратили веру Христову в иных многих землях? А ты — освятить! Именем Господним утвердить дело сие! А ежели Господь не с нами?

Единый раз он уже воспротивился нам, ведаешь... Расстроилось дело сие... Нет уж, пусть грех, да без святотатства! Тихо и укромно починай и твори дело своё. А буде не станет оно у тебя получаться, приди ко мне и скажи, и я не поневолю тебя: стало быть, Господь кладёт свой запрет. А станет получаться — приди и яви.