Государь всея Руси — страница 51 из 99

Нынче первый же пущенный медведь изувечил царского доезжачего. До двойного счета дотянул царский псарь, да не поспел с ударом и очутился в свирепых лапах. Пустили собак, отбили бедолагу, но какого! — почти бездыханного. Повезли его в город, не чая довезти живым, а царь, наказав Левкию отслужить молебен о сохранении живота раба Божьего Никиты — так звали доезжачего, — велел продолжать потеху.

Ещё четыре медведя сидели в клетках, и, хоть случившееся чуть поубавило пыла у остальных, скучать царю всё же не пришлось. Васька Грязной лихо оседлал второго, но испытывать судьбу не стал — тут же и прикончил его, не заработав даже хлеба-соли.

— Я, государь, сего мишку тебе на окорока[166] загнал, — бесхитростно отстаивал он себя перед трунившим над ним Иваном. — Мне то в ббльшую честь, коли ты станешь есть окорока от моего медведя, а милостями твоими я, слава Богу, и так не обойдён.

   — Расхолил я вас с Федькой, зело расхолил, — смеялся Иван. — Допрежь, что псы алчные, любому кусу радовались, а нынче, гляди-ка, переборчивы стали!

   — Что и говорить, государь, переборчивы, — чуть пришучивая, угодливо соглашался Васька.

   — Уж царский перстень иль хлеб-соль для вас не принада!

   — Что и говорить, государь...

   — Так яви удаль, продержись до трёх десятков счёту, и, буде, я тебя боярством пожалую!

   — Да куды мне, государь?! С посконным рылом в суконный ряд! Ты паче тем Федьку привабь. Он жуть как боярином хочет стать.

   — Федька — дрочона[167]! — продолжал смеяться Иван. — Ему лише на бабах верхом ездить!

   — О-о! В том он горазд! — смеялся вместе с Иваном уже и Васька.

...До полудня тешились медведями. Последнего, самого крупного, стравили с собаками и долго с холодным, жестоким восторгом наблюдали, как он бился с ними — с целой дюжиной свирепейших псов, чуявших своё превосходство и жаждавших воспользоваться им до конца.

Это тоже была одна из любимейших забав на царских прохладах. Иван любил такие стравки — собак с медведями или с волками. Сама природа, разделившая всё живое кровавой межой вражды, являла тут ему свой истинный, страшный лик, вглядываясь в который он всё глубже и острей осознавал могучие законы, правившие миром, а через них ему открывался и высший смысл той всеобщей вражды, которая была и в его крови. Он чуял её в себе, угадывал по буйным приступам того неясного и неподвластного ему, что таилось где-то между разумом и душой, и понимал, что не плоть, не дух, не разум, а именно она, вражда, единит его со всем сущим в этом мире и подчиняет тем непреложным, могучим законам, которые созданы и освящены какой-то высшей силой и высшей волей, и потому законы эти не преступны, как не преступна и сама вражда. Она дана миру, как живому дана жизнь, как сильному сила, как разумному разум. В этом её высший смысл, её и его оправдание.

Приехали Бельский с Мстиславским. Спешились. Бельский, передав повод подскочившему конюху, нетвёрдым шагом, будто ступал по чему-то зыбкому, направился к Ивану, подошёл, молча опустился перед ним на колено, повинил голову.

Иван, сосредоточенно наблюдавший, как истерзанный, весь в кровавых раздирах медведь из последних сил отбивался от вцепившихся в него собак, коротко глянул на Бельского и, как будто даже смутившись от этого покорного коленопреклонения, благосклонно потрепал его по плечу:

   — Подымись, боярин! Не распаляй злорадства в недругах и досады в друзьях.

   — Государь!..

   — И слов уберегись! — пресёк он попытку Бельского сказать что-то. — Они сейчас злейшие твои враги — слова. Ты много наготовил их, покуда ехал сюда. Но ты их не в сердце услышал своём... Тебе разум твой напридумал их... Но я також имею разум! — Иван улыбнулся холодной, заумной улыбкой и вновь потрепал Бельского по плечу. — Веселись, боярин! Пир нынче устроим гораздый, и чаша моя не обойдёт тебя!

Бельский поднялся.

   — Что же... ни единого слова не хочешь услышать от меня, государь? Стало быть, не оставил ты мне вину?

   — Да ве́ди ты не в цепях, боярин, — усмехнулся Иван.

   — В цепях, государь.

   — Ну, тех цепей я с тебя не сыму. А слово своё... Сказал уж: побойся его! Может статься, что сло́ва как раз я тебе и не смогу простить. Написано ве́ди: от слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься. Посему позабудь всё, что наготовил сказать мне, позабудь и веселись. Поглянь, нынче зверь-то какой у нас! Пятерых псов отделал! Да уж сдал... Справит пир и ушастая свора. Вон как вцепились! Васька! — вдруг позвал он сурово и властно. — Вели отогнать собак! Дай ему в лес уйти! Пусть живёт... Он славно бился и сполна потешил нас.

   — Да не выжить ему, государь! Повели уж тогда — из пищали...

   — Так учини.

Иван встал — так резко, что опрокинул скамью, на которой сидел. Казалось, что-то обозлило его. Или надоело. Или стало невыносимым. А может, просто хотел что-то скрыть в себе, удержать — такое, чего сейчас не мог и не должен был выказывать ни Бельскому (ему, быть может, более других), ни Мстиславскому, ни Челяднину и вообще никому, ибо в затеянной им игре, участниками которой были все, кто сейчас окружал его, он должен был сыграть свою роль лучше всех, и сыграть её как можно убедительней.

Встав, он молча и отрешённо, словно забыв мгновенно обо всём, и о Бельском тоже, на которого даже не глянул, как будто того и не было вовсе, пошёл к своему шатру, неслышно ступая по мягким коврам, расстеленным на том месте, где он сидел. Десятки насторожившихся, пристальных, острых глаз с невольной покорностью проводили его — как беду свою проводили. Наступила тягучая тишина. Резкий встреск выстрела не оборвал её, а лишь усилил. Казалось, раздайся ещё хоть один какой-нибудь звук, и тишина станет уже неодолимой и навсегда воцарится здесь. Но звуки куда-то пропали, притаились, словно и вправду не смели вступить в единоборство с тишиной, боясь не одолеть её и исчезнуть навсегда. Только где-то в чащобе леса, окружившего урочище причудливой вязью стволов и крон, раздалось осторожное, как недобрая вещба, кукование.

Бельский, не зная, что делать, стоял истуканом и потерянно смотрел на валявшуюся у его ног опрокинутую Иваном скамью.

Из леса робким напоминанием ещё раз донеслось краткое «ку-ку».

   — Вон, боярин, для тебя кукавица так расщедрилась, — сказал с дурной издёвкой Федька Басманов. Он стоял неподалёку от Бельского и одновременно, словно глаза у него могли расходиться в разные стороны, следил за ним и за Иваном, ожидая, что тот позовёт его или подаст какой-нибудь знак. И действительно, Иван подошёл к шатру и, прежде чем войти в него, ненадолго остановился перед пологом. Федьке этого было достаточно. Он тут же сметнулся с места и бросился вслед за ним.

К Бельскому подошли Челяднин и Мстиславский.

   — Пожалуй, боярин, в мой шатёр, раз своего-то не привёз, — предложил Челяднин, просто и обычно, как будто и вправду для него это было сущим пустяком. На самом же деле такое предложение требовало немалого мужества. Вряд ли бы кто иной отважился сейчас предложить Бельскому подобное.

   — Не откажусь, — с готовностью ответил Бельский, для которого любая участливость была сейчас дороже всего.

   — Пожалуй! Приляг, отдохни... Когда ещё тот пир затеется? А потеха уж отошла. Вон и государь ушёл испочить. Ступай и ты... А мы с князь Иваном поедем на стрельбище — из лука посостязаемся.

2


Над урочищем стояло полуденное солнце — ярое, обложное. Оно словно расплавилось в прозрачном тигле весеннего неба и пролилось на землю невесомостью тепла и света, яркостью бликов, радужностью красок и мягкой сусалью теней, приникших даже к самым мельчайшим былинкам. И всего этого было так много, и так щедро всё это отдавалось земле, что казалось, его, солнца, просто не хватит, что оно иссякнет, истлеет, угаснет... Щедрость эта, эта избыточность, казалось, была и земле в тягость: не шелохнувшись, будто в изнеможении, стоял лес, ещё не набравший после зимы полной силы, недвижно, распластанно, будто приплюснутый чем-то тяжёлым, лежал пруд, отсвечивая всей своей прозрачной толщей, словно был наполнен не водой, а этим искристо-радужным расплавом, стекавшим с неба; и степь, раскинувшаяся позади пруда, и далёкие холмы, катившиеся, как волны, в широкую луку урочища, и само урочище — всё, всё это, переполненное, перенасыщенное теплом и светом, казалось, изнывало, изнемогало в тягостной, неравной борьбе с солнцем. И только люди явно радовались ему и не тяготились его обилием и щедростью, не прятались от него, не искали защиты. Даже Иван не велел ставить свой шатёр в усолонь — под деревья. Раскинули царский шатёр посреди урочища, настелили вокруг ковров, принесли из хором лёгкую фряжскую скамью со вслоном[168], обитую рытым бархатом, и царь, воззирая на лихую игру с медведями, полдня нежился на солнце, сняв шапку, распоясавшись, распахнув кафтан...

Бояре, те, что были познатней и побогаче, приехавшие, по обычаю, с собственными шатрами и шатерниками, тоже, глядя на царя, расположились на солнышке — и самим понежиться, и шатры просушить после зимнего хранения. 0ни и теперь, после прекращения игр и ухода царя, не полезли под пологи: солнце оказалось сильней обычаев, сильней их умащённого чванства и изощрённых правил чести, по которым для них считалось зазорным быть в простоте среди худородных или не столь знатных и богатых, не имеющих своих шатров. Эти бесшатерники, они ведь и ночевать-то будут в царских обиходных хоромах — в подклетях, в сенях да предсеньях, где обычно обретается царская дворня. Так разве ж можно смешиваться с ними, пусть даже и средь урочища или чистого поля, где, казалось бы, все пути и места одинаковы?!

Но нынче принишкла в дородных спесь, вылезли они на солнышко, как сурки после долгой зимы, пригрелись, разомлели, лень им стало сторониться худородных, да и не всякого худородного сторонится боярская спесь. Разборчива она. Вон Висковатый! И худородный, и бесшатёрный, а бояре так и льнут к нему, в шатры к себе зазывают: «Пожалуй, дьяк Иван!» А то и по отчеству: «Иван Михалыч!» То медку хмельного отведать, то ещё какой-нибудь любезностью заманивают — почтительно, угодливо, даже льстиво, и, хотя в душе у них полно презрени