у Жигимонта таких судов пятнадцать, и ходят они на разбой из Гданеска. А люди на тех судах, государь, разноплеменные: и ляхи, и кощубы, и свей... Добыча от того разбою идёт в раздел — капитанам и людям всем, а король в ту добычу вступается лише десятой частью.
— Ляцкие каперы ещё в бытность отца моего вредили торговле с нами. Жигимонт Казимирович изобрёл сей разбойный промысел, коли с отцом моим враждовал. А ныне и сын его, не умея одолеть нас своим королевским дородством, наострился на тот же гнуснейший промысел. Ну да ежели при отце нашем у нас моря и в горстке не было и мы щитили себя лише на суше, то нынче мы постоим за себя и на море.
— Но где, в какой земле мы сыщем себе суда и капитанов, государь?
— А то уж твоя забота! Скажи купцам, что я зову к себе на службу таких храбрецов, а купцы разнесут мой зов по всем землям, и таковые сами сыщутся. В любых краях, дьяк, обретается немало людей, которые повсегда готовы обратить свою храбрость в ефимки и флорины.
Иван замолчал и как-то сразу, в один миг — это стало видно по его заострившемуся лицу — отрешился от всего, о чём только что говорил и думал. Руки его вновь заплелись тяжёлым узлом, оттянули ему плечи, сгорбили его, и он вновь стал казаться таким же, каким увиделся Висковатому вначале. Висковатый смотрел на Ивана, на эту его угрюмую отрешённость, как будто уже навсегда разделившую их, и в нём было такое чувство, словно всё, о чём они только что говорили, ему пригрезилось, а на самом деле никакого разговора не было, и прошло лишь мгновение, как он вошёл в шатёр, лишь короткое мгновение, которого не хватило бы даже на одно-единственное слово.
Висковатый, поддавшись этому чувству, уже чуть было не оглянулся — проверить, не стоит ли и в самом деле за его спиной Федька Басманов, но голос Ивана остановил его.
— Скажи, дьяк, — тихо, словно таясь от кого-то, сказал он. — Что там сейчас... в Москве? Как думаешь, что там сейчас?
Боль, прозвучавшая в вопросе Ивана, отозвалась и в душе Висковатого. Как всё-таки он был привязан к нему! Знал бы это Иван! Но Иван этого не знал. Он видел в нём иное, тоже не менее нужное ему, но это иное он мог найти и в других — в том же Федьке Басманове или Ваське Грязном, — тесной привязанности же больше не было ни в ком.
— Я думаю, государь... — Висковатый тоже приглушил голос, но только затем, чтоб и голосом, его спокойствием и тихостью приунять, уменьшить тревогу в Ивановой душе, — что тайных врагов у тебя стало меньше, а сие уж не так худо. И в Москве, государь, и нынче и в грядущем, всё будет в твоей воле. Токмо... покажи её, свою волю, пусть узрят её, познают! Стань пред ними с открытым ликом, ибо ты прав, и правота твоя — сила твоя!
— С такою силой я не одолею даже мышь, — сказал угрюмо Иван. — Мне потребна иная сила... Правая иль не правая — всё едино, лишь бы помогла одолеть их. Кто нынче со мной неотступно? Федька, Васька, Малюта, ты... А иные?
— Дьяки все с тобой, государь. Неотступно.
— Дьяки! Что вы такое — дьяки? Какая в вас сила? Вы слабая поросль, прозябшая по весне. Вас просто затопчут.
— Есть иная сила, государь... Я уж не раз указывал тебе на неё. Поместные[174], государь.
— Ту силу ещё надобно собрать, совокупить, угобзить, улестить... Единым словом своим призывным я их к себе не приворочу. То как нива: вспахать и засеять, а будет ли жатва — неведомо. А у них... У них уж всё давно в закромах. Они давно копят свою силу... И уж довлеть накопили. Подняться супротив неё в открытую — всё едино что разом разрушить высокую греблю.
О, дьяк, я не могу тебе даже поведать, как велика их сила! — с неожиданной, редко прорывающейся из него доверительностью воскликнул Иван. — Дед мой не одолел её, отец не одолел, ежели и я не одолею, не быть России великой державой, а мне — истинным государем на ней. Всё так и останется под ними — закосневшим, погрязшим в низкой суете, в усобной пагубе и алчбе. Ибо что для них Русь?! Им бы токмо вольготно и сытно жилось, токмо не было бы порухи их дородству, не было бы тяжких забот, а там — пусть Руси той и вовсе не будет! Даже лучшие из них не могут избытися сего векового недуга, и ежели идут за мною, то движутся не страстью сердец, а корыстью, честолюбством.
— То вельми гораздо, государь, что ты разумеешь сие, — сказал с волнением Висковатый. — Разумение сего — такая же великая твоя сила, как и твоя правота!
— Послушать тебя, так у меня столико силы, что хоть нынче берись корчевать их с корнем! А я вот сижу и думаю: чем встретит меня Москва и чем я смогу ответить, ежели?..
— Неужто ты думаешь?..
— И думаю и знаю: они не будут сидеть сложа руки. Кончилась пора тайных противлений. Зло выплеснулось наружу. Теперь — либо они меня, либо я их.
— И что же будет, государь? Страшно подумать, что будет? — ещё сильней взволновался Висковатый. — Лютая усобная распрь... Чем она вновь обернётся для Руси? И не сгубишь ли ты в ней все свои задумы, всё, что ты почал?
— И с таковыми вот вопрошателями мне також бы не водиться, — неприязливо, с досадой выговорил Иван. — Да не могу... Ибо сам думаю о том... И уж столико передумал, что супротив сотни таких вопросов выставлю тыщу иных, — начал распаляться Иван, но голос его не повышался, а, наоборот, становился всё тише, притаённей, сходя на шёпот — острый, режущий шёпот, который сейчас был страшней самого лютого его крика. — И ты мне соли не сыпь на рану, вопрошатель! Что будет? А что будет, коли я стану пред ними на колени? Поверстаю себя в хлопоты? Что будет, коли двадцать недоумков, обсев меня кругом, начнут учить, как мне царство своё держать? Что будет?! Молчишь?! Паче б ты чаше молчал! Чаял, душу мою облегчишь, а ты... Убирайся с глаз моих! Видеть тебя не могу! В Москву убирайся!
3
Лишь к полуночи стало стихать щедрое, разливанное пиршество, шумевшее в тесных хоромах царского загородного двора. Надоело, пресытило всё: и стерляжья уха с шафраном, и жареные коростели, и заячьи почки на молоке с имбирём, и вишня в патоке, и меды всех разборов — малиновые, черёмуховые, брусничные, и заморская романея, и мальвазия, надоели скоморохи, надоели их бубны, сопели, прискучили их песни, пляски... Тяжёлая, хмельная истома одолела к полуночи всех, и ежели молодший, не чиновный люд, разместившийся в сенях, в полусенцах, в клетях[175], уже начал расползаться по углам и закуткам, то в трапезной, где пировал сам царь с боярами и окольничими да с ближними своими, ещё держались, перебарывая из последних сил одолевавшую дрёму и мучительные потуги перепотчеванного чрева, — держались, покуда царь был за столом. А царя, казалось, не брали ни усталость, ни хмель. Пил он много, но не пьянел — так, чтоб было уж очень заметно, — лишь лицо его как бы мертвело, теряло свою обычную живость и во взгляде появлялась та жестокая, мрачная отупленность, за которой, казалось, стоял не хмель, а какой-то тяжкий недуг его души.
Страшен был этот взгляд, страшен и невыносим, и редко кто без судороги в сердце мог встретиться с ним в открытую, а уж выдержать его, не отвернуть глаз, не потеряться, кроме чудовского архимандрита Левкия, лукавого его наперсника, не мог никто. Но нынче и Левкий избегал Ивановых глаз. Нынче они были особенно невыносимы. Казалось, уже не боль, не гнев, не злоба, а что-то иное, ещё более мучительное и страшное пробудилось в его душе и выплеснулось ему в глаза, переполнив, заполоводив их, но в них и остановившись, задержавшись — на самом последнем рубеже, за которым уже не было никаких преград. И каждый чувствовал, каждый понимал, что только лишь тронь — и оно вырвется из него, хлынет неудержимым, яростным потоком, не щадя никого и ничего. И не трогали, завязав себя на сотни узлов, и даже в хмельной распоясывающей одури не дозволяли себе забыться, ослабить какой-нибудь узелок — все были настороже, все, и каждый в отдельности, охраняли его от себя и себя от него. При этом умудрялись и веселиться, и дурить, широко и разгульно бражничать — так же, как во все времена; и так же, как во все времена, вальяжно восседала за каждым столом и спесь, и чванство, так же порода заступала худородие, так же считались местами и мерились честью — всё, всё было так же, как во все времена, как на всех пирах, и лишь зоркий, вникающий глаз разглядел бы за этой обычностью необычное: в веселье — надрывность, в дурачествах — оглядку, в местничестве — сдержанность, в разговорах — немудрёность и однообразие. Всё, о чём говорилось нынче за столами, касалось лишь сегодняшнего — поездки, игр, медведей, вина, яств, как будто кроме этого, сегодняшнего, всё было начисто перезабыто или вовсе ничего иного не существовало, не совершалось и не должно было совершиться; как будто ни у кого не было прошлого и не будет будущего, как будто каждый начал свою жизнь лишь сегодня и сегодня должен был и завершить её. Да и сам Иван нынче тоже не лез никому в душу и своей не изливал, оставив отчего-то свои обычные разговоры — с обидами, попрёками, обвинениями, оставив своё ехидство, насмешки, издёвки, которыми неизменно приправлял на пирах все яства и пития, посильнее хмеля отягощая ими души. Лишь единожды, в самом начале пира, когда пошла по столам заздравная чаша и заспесивившийся боярин Чёботов ударил ему челом, что сидит не по счёту и что чести его ущербно принимать чашу после Сицкого, буркнул Иван ядовито:
— На поле брани искали бы тако чести. — И сурово пресёк Чёботова: — Тебе пригоже князя Василия быти меньше. Знай себе меру!
Чёботов лишь чуть слышно охнул, как от неожиданно пронзившей боли, и опустился на лавку — обмякший, беспомощный, жалкий. В остановившихся глазах, устремлённых на Ивана, медленно угасло болезненное недоумение, и взгляд его поник: он понял причину этого жестокого суда над собой. Иван мстил ему, открыто и зло, и Чёботов знал, за что. Неделю назад царь говорил с ним в своих покоях с глазу на глаз о тётке его, Марфе Жулебиной, которая была ближней боярыней у Евфросинии Старицкой. Много Евфросинииных тайных дел ведала Марфа. Княгиня любила её и доверяла ей — единственной изо всех своих наперсниц, и только через неё, через Марфу, и можно было нанести Евфросинии удар в самое сердце. Теперь, после того как оболенские княжата — Кашин, Шевырев, Немой вкупе с патрикеевским отпрыском Куракиным, Евфросинииным единородцем, уже открыто выказали свою враждебность, Иван особенно стал опасаться Евфросинии. Знал он, что она не останется в стороне, и непременно включится в борьбу, и, как прежде, будет главной её вдохновительницей и самым опасным его противником.