Челяднин нахмурился. Острый, донимающий взгляд не оставлял его и тут, и было особенно тягостно стоять под этим взглядом вот так, по-холопьи — перед дверьми царских покоев.
— Челяднин я! — сказал он резко, с невольной, защищающей себя значительностью. — Ступайте-ка, кто из вас похрабрей, да скажите государю: боярин Челяднин в столь неурочный час на́ очи просится.
— Мы знаем тебя, боярин! — Дмитрий Хворостинин приложил руку к груди и поклонился Челяднину, выказывая ему самое искреннее почтение. — Да не уряжено нам, на сторожах-то стоячи, к государю с докладами ходить.
— Тогда прочь с дороги, я сам пойду! — рассердился Челяднин и решительно двинулся к двери, ведущей в царские покои.
— Негоже так, боярин, — встал на его пути Дмитрий. — Уж коли столь неотступен ты, погодь, буде. Ваську иль Федьку Басманова покличем.
— Будут мне мерзкие холопы ещё дорогу к царю отверзать! — вовсе вознегодовал Челяднин и, оттолкнув Хворостинина, ступил за порог царских покоев.
Скрипнувшая дверь враз привлекла к нему внимание. Васька Грязной, Федька Басманов, Темрюк, Малюта (Малюта самым первым!) мигом повскакивали со своих мест и угрозливо встали на его пути. Лица их по-собачьи, зло и встревоженно, ощерились. Челяднин остановился, чуя, что, если он сделает ещё хоть один шаг, хоть одно малейшее движение, они бросятся на него.
Пение, разносившееся по опочивальне, оборвалось, и стало тихо — до жути. Казалось, что через мгновение всё начнёт мертветь от этой жуткой тишины.
— Ба, да то ж боярин Челяднин! — удивлённо, с пригнуской возгласил Левкий, разрушая тягостную тишину. — Иван Петрович Челяднин! — погромче повторил он уже с шутовской торжественностью и недоумённо, вопросительно обернулся к Ивану, возлежащему среди шёлковых подушек на широком, занимающем добрую половину опочивальни бархатном ложе роскошной турецкой работы.
— Зачем явился, боярин? — спросил Иван. Голос его звучал спокойно, невозмутимо, с этакой даже ленцой, Появление Челяднина, казалось, ничуть не удивило его, словно он давно уже поджидал боярина и знал, что тот непременно явится, и знал зачем.
Челяднин не ответил. Четыре злобные рожи, стоявшие перед ним, были как стена, отделявшая его от Ивана, и он не хотел говорить с ним через эту стену. Иван почувствовал это, велел своим любимцам убраться прочь и не заслонять боярина.
— Так зачем же явился, боярин? Ивашкино пение послушать? Аль решил вызнать, где курица яйцо снесла?
Иван приподнялся, недолгим, но цепким, вонзистым взглядом посверлился в боярина, будто лишний раз хотел удостовериться в чём-то, и, лукаво, с довольнцой хохотнув, снова откинулся на подушки.
Света в опочивальне было мало, стоял лёгкий дымчатый полумрак, и лицо Ивана среди тусклых сгустков шёлка, утратившего в полумраке свой настоящий цвет, казалось каким-то размытым, оплощенным, казалось, что это только нечёткое его отражение. Челяднину стало даже чуточку не по себе: было такое чувство, будто перед ним не сам Иван, а его бесплотная тень, и он поспешил ответить, заговорить с ним, чтоб избавиться от этого странного ощущения:
— Ни за тем, ни за другим, государь.
Иван указал рукой Ивашке Носу, чтоб шёл прочь, дождался, когда за ним притворилась дверь, и хладнокровно, зная, что бьёт точно в цель, сказал:
— Тогда — за Бельского пришёл просить.
Челяднин, услышав это, вдруг поймал себя на мысли — совершенно бредовой, — что Бельский просто ломал перед ним дурака, договорившись заранее обо всём с Иваном, чтобы как раз его, Челяднина, зачем-то толкнуть на этот поступок. Но он тут же и отогнал её — это было совершенно невероятно.
— А буде, за Воротынского? — с прежним хладнокровием, лишь чуточку поязвительней, приспросил Иван.
— Покуда токмо за Бельского, государь.
— Покуда! — Иван искренне рассмеялся. — Горазд ты, боярин, горазд! Узнаю твою стать! За неё и люблю тебя! Так люблю, боярин, что, случись помирать стану, на тебя царство оставлю.
Челяднин смолчал, даже не поблагодарил Ивана за столь высокую и необычную похвалу: видать, не принял её всерьёз.
— Знаю: без меня ты сбережёшь его, честно и праведно сбережёшь, не посягнув на священный наш стол[181]. И иным возбранишь посягать. Без меня! — резко присказал Иван, подчёркивая самую суть, как будто не был уверен, что она дошла до Челяднина.
Челяднин молчал.
— А со мною того ты беречи отчего-то не хочешь?!
Челяднин молчал.
— Знаю отчего! Я тебе не угоден! Сердце твоё восстаёт на меня! Вот и сейчас... Ты не за Бельского идёшь.
Плевать тебе на него! Ты супротив меня идёшь! Ты мне тщишься досадить, вступаясь за Бельского, мне тщишься учинить мешкоту[182]...
Иван помолчал, ожидая, должно быть, что Челяднин хоть на это ответит ему, но тот не отвечал, и Иван, не умевший долго сдерживать себя, опять заговорил:
— А уж стар стал, стар, и многого не уразумеваешь. Ранее ты таких оплошек не допускал. Ранее б ты уразумел, что сейчас, пойдя сюда, не противное, а угодное мне сотворишь. Заплошал ты, боярин, заплошал... Вельми стар стал и умом изрядно пообносился. Теперь уж я не боюсь тебя, как прежде. Теперь ты бойся меня, бо теперь я и умом сильней тебя!
Левкий, сидевший на скамье рядом с царским ложем, тихонько, со злорадным пристоном хихикнул и осторожно, чутко скосился на Ивана, проверяя, угоден ли ему его смех и можно ли присовокупить к нему ещё и словцо — ядовитое словцо, подливающее масла в огонь? Святой отец был великий искусник на таковое, и сейчас ему тоже, должно быть, кортело отрыгнуть свой яд, но что-то насторожило его в Иване, и он сдержался.
Челяднин по-прежнему молчал. Михайло Темрюк, понимая, что это молчание оскорбительно для Ивана, не выдержал, угрожающе прошёлся за спиной боярина. Чуял он, что у Ивана уже кончается терпение и, гляди, повелит он силой заставить боярина отвечать. Но Иван даже глазом не повёл на своего горячащегося шурина, однако и молчания Челяднина тоже не мог больше снести.
— Что же молчишь... яко праведник? Ужли и слова на нас истратить жалко?
— Что ж сказать, государь? Вижу я: вельми ты на меня кручиноват... Впору мне головой отвечать, а ты ждёшь от меня слова.
— Головой?! — Голос Ивана чуть смягчился. — Голова твоя мне ещё пригодится. Таковой головы поискать! — вновь восхвалил он Челяднина, и столько было в этой похвале простоты и непринуждённости, так легко и свободно она сорвалась с его уст, что не верить в неё было нельзя. — Истинно реку: помирать стану, на тебя царство оставлю.
— Да что же ты, государь? — у Челяднина будто заперло горло. — Что же ты так со мною?.. То в студёное, то в вар!
— Я и сам тако, боярин: то в студёное, то в вар...
Голос Ивана совсем смягчился, ослаб, приглушился.
Казалось: что-то иссякло в его душе и остепеняющая истома и смиренность завладели им, но если бы Челяднин мог видеть его лицо, его глаза, запавшие в чёрную глубину глазниц, ему увиделось бы в них совсем не то, что услышалось в голосе.
— ...А что молвил на тебя худое — оставь мне... От скорбен то моих от сердечных... От скорбей, боярин! — Иван нетяжела, с протягом вздохнул. — А скорби мои — от окаянства моего. Како помыслю на себе неправды великие, и горе людское, и невзгоды премногие, и мой дух болезнует от тех мыслей... И вопрошаю себя: кто аз еемь? Истай вопрошаю, боясь истины горькой. И отвечает мне глас духа моего: изгой еси, отметиик[183] презренный, поправший в себе добро и свет и пошедший неведомо куда и творящий неведомо что. И никто же супротив меня, но я сам супротив всех — в помрачении ума своего, в окаянстве своём стыдобном. И всяк ко мне с добром, а я в том добре вижу зло — в помрачении ума своего.
— О государь, невозмогше те внемлити! — скорбно, с выслезью взлепетал Левкий и перекрестился, утаив в шевелящихся губах то ли молитву, то ли проклятье на чьи-то головы.
Иван словно и не услышал возгласа Левкия, продолжая негромко говорить, но голос его стал иным: он как будто наполнился отзвуками той самой скорби и слезливости, что прозвучали в возгласе его наперсника-черноризца.
— Вот и ты... також ко мне с добром пришёл, а я на тебя хулу возвёл, злыми помыслами изупречил.
— Да с каковым уж таковым добром, государь? — смущённо вымолвил Челяднин, чуя, как его подкупает, околдовывает скорбно-слезливая смиренность царёва голоса. — Боярин Бельской звон... извёлся в край, искручинился — от твоего, государь, сердца на него. Сидит в трапезной горюном, токмо что слёз не льёт. Прискорбно глядеть на него, государь, с тем и пришёл... А дела мне, истинно, нет до него никоторого, — согласился он с Иваном, невольно, отступнически согласился, хватаясь, как за соломинку, за эту призрачную, обманчивую возможность освободиться, отмежеваться от всего, с чем был связан той самой глубинной, нерасторжимой связью, за которую презирал себя и в которой не хотел быть уличённым Иваном именно сейчас.
— Нет, боярин, — с добром... С великим добром! — мягко, приласкивающе сказал Иван, словно платил этой лаской и мягкостью за почуянное им отступничество Челяднина. — Ты пришёл душу положить за ближнего своего. Ужли сие не добро? И ужли есть ещё что выше сего? Сам Христос свидетельствовал о том!
Он примолк, явно для того, чтобы дать возможность Челяднину самому прочувствовать это. Сказанное им было не просто высокими, похвальными словами, словами по случаю, — сказанное было великой истиной, у которой имелся великий свидетель, и это не могло не действовать.
— Ты пришёл добром подолати зло, — тихо продолжал Иван, — и в том уже доблесть твоя, боярин, и подвиг твой, и честь; да и в том ещё, что ты принёс душу свою за тех, кто за тебя своей не принесёт. Коли меж нас с тобой нежитье[184]