Государь всея Руси — страница 62 из 99

   — Да нешто я о Курлятеве? — совсем потерявшись, лепетнул Бельский. — Я о князь Димитрии... о Вишневецком.

   — Что-о?! — заорал Иван и вскочил со скамьи. Казалось, он бросится на Бельского и собственными руками разорвёт, расшматует его, но ярость, взметнувшая его со скамьи и выхлестнувшая из груди срывающий голос крик, забрала все его силы. Он изнеможённо, беспомощно, как дряхлый старец, хватаясь трясущимися руками за подлокотники скамьи, опять опустился на неё. — Взять их... Всех! — прошептал он сквозь сиплые, протяжные вздохи, вместе с которыми, казалось, уходила из него и жизнь. — И старого... — уже из последних сил указал он рукой на Челяднина, но тут же отступился: — Нет, старого не троньте. Подойди ко мне, Челядня...

Он долго, с отчаяньем и беспомощностью, как умирающий, смотрел в глаза подошедшего Челяднина. Подрагивающая рука царя медленно тянулась к нему, как к чему-то спасительному, исцеляющему, — она тянулась невольно, Иван не чувствовал этого, не замечал. Челяднину вдруг захотелось — нестерпимо, как глотка воздуха в минуту удушья — поцеловать эту беспомощную руку, поцеловать как раз за её беспомощность, за то человеческое, беззащитно больное и уязвимое, что открывала и выдавала она в Иване, но более всего за то, что она как бы освящала и благословляла сейчас в нём самом его тайную, мучительную любовь к нему. Но он даже не приблизился, видя, что Иван не дотянется до него.

   — Верю тебе, боярин, — вернув руку на подлокотник, скорбно сказал Иван, но скорбь эта была уже какой-то отстранённой, словно, каким-то непостижимым образом напитав её своей жестокой горечью, он отделил её от себя, чтобы она сделалась скорбью всех, чтобы сейчас все наполнились ею. — Верю, что ты не с ними... Верю, что не злоумышление, а добродетель привела тебя сюда. Стар ты стал, боярин, вельми стар... О душе своей печёшься, потому и верю. Отпускаю тебя с миром. Ты ещё послужишь мне, помня о судном часе. И службою сей, а не покладанием души вот за таковых, приобретёшь Господню милость. Ступай, боярин, и прости помрачение ума моего. Застила мой разум боль чёрная от того аспидиного лукавства, что восстаёт на меня в их душах. Вижу: беспредельно оно. И чую: всё благое иссякнет во мне, не одолев его.

   — Да в чём то лукавство, государь? Ей-богу, не разумею. И пошто вдруг Мстиславского вменяешь повинным? Уж не пустошные ль нарекания святого отца тому причина?

   — Он сам тому причина! — резко ответил Иван, явно задетый Челядниным, — может быть, последним его вопросом, а может, тем, что тот вообще пристал к нему с вопросами, вместо того чтобы покорно удалиться. — Как в кремне огонь скрыт, так в нём протива... Хотя и ходит тише тени.

   — Ох верно, государь, верно! — подпрягся Левкий, не без торжества подчёркивая, что нарекания его были совсем не пустошные. — В тихой воде омуты глубоки.

   — Он також с ними! Ежели не делом, то душой… И помыслами! И он один стоит их всех, понеже умнее их, изощрённей... Сё его выдумка с Вишневецким. Он, он надоумил сего безумца возвести таковое на князь Димитрия! Затем и ездил к нему, затем и со мною лукавил, склоняя призвать его и внять лживым покаяниям, хотя подсунуть мне разом с ними своё бесовское злохитрство.

Иван говорил это уже не Челяднину, а себе и не иначе как для того лишь, чтоб, высказав всё это вслух, ещё сильней утвердиться в своих мыслях.

   — ...Тонко расчёл, окаянный! Чаял, пустит из мешка зайца, и я кинусь за ним, что та борзая в натаске.

Мстиславский, которого держали за руки Грязной и Малюта, в ответ на всё это только вздохнул, но вздохнул не робко, не виновато, не притаённо — шумно и глубоко, всей грудью, так, как давно и уже нестерпимо хотелось ему вздохнуть.

Ивана аж перекорёжил этот вздох.

   — Что вздыхаешь, собака?! Дух спёрло?! Погоди, ты ещё не так вздохнёшь.

   — Да ты что же, не веришь мне, государь? — Бельский в невольном, протестующем порыве попытался даже освободиться от вцепившихся в него Темрюка и Федьки Басманова. — Пред святыми образами могу побожиться! — решительно глянул он в святой угол — на божницу.

   — Молчи, поганый! Тебе и на криве побожиться не тяжко!

Ярость и злоба уже сокрушили в Иване последние препоны, и теперь всё в нём — и голос, и жесты, и даже дыхание — стремительно наполнялось ими. Он как бы возрождался от злобы и ярости, обретая ту безудержность и свободу, ту жестокую силу и властность, которые нужны были ему не только, чтоб повелевать другими, но и самим собой.

   — Вишневецкого! — Иван негодующе потряс руками, и было такое ощущение, что он наслаждается этим негодованием. — Князь Димитрия Вишневецкого удумали излыгать! А ве́ди он со мною в черте кровной![196] И на службу ко мне князь Димитрий притёк своей доброй волей. Похотел мне служить и добил челом. Что ж ему восставать на меня? Что измену заводить и изменою хотели вспять оттечи, коли меж нас с ним вольному воля?! Похочет он куда отъехать — на Черкасы к себе обратно иль в иные которые страны, попригожее службы приискать, и в том ему Бог судья. Токмо лучше моей царской службы ему нигде не сыскать и чести и богатества такового ни в которых иных странах не обрести. От добра добра не ищут! Которой же нуждой ему заводить на меня измены? Почто грех такой смертный на душу принимать? Почто славное имя своё и благочестие душевное сквернить, псу блудящему уподобясь?

   — А мне почто, по которой нужде этак-то князя облыгивать? — не сдавался Бельский.

   — По которой нужде?! — заорал Иван. — Чтоб его, истинного вождя вашего, укрыть. Да! Знаете, окаянные, что не трону я князь Димитрия, каковых бы несусветиц вы на него ни взвели, вот и прикрываетесь им! Да не пособят вам ваши уловки! Не про меня они! Вы тщитесь укрыть город, стоящий на вершине горы!

   — Не знаю, о ком ты, государь, но ежели о Курбском?..

   — О Курбском! — подхватился Иван со скамьи, чуть не опрокинув её. — О ком же ещё?

   — О Курбском?! — невольно вырвалось у Челяднина — и удивлённое и испуганно-защитительное.

Иван, вскочивший со скамьи и метнувшийся было к Бельскому, даже подпрыгнул в резком повороте: этот переспрос Челяднина, видать, зацепил его уже так, что, окажись сейчас на месте боярина сам Господь Бог, он, наверное, и пред ним не сдержал бы своей лютой ярости.

   — О Курбском! Что ты, старый, так вздивовался?

   — Виделся я с Курбским, государь...

   — Ах, виделся?! И что, не увидел в нём измены? А коль увидел бы? Донёс бы?! Так бы и поторопился! Все вы одним миром мазаны.

   — Тот же калач, истинно, государь! Токмо исчерствевший, — злорадно прихихикнул Левкий, не упустивший случая поквитаться с боярином.

Иван вернулся к скамье, но не сел, только опёрся руками о её спинку — тяжело, бессильно. Дрожь, которую он пережидал или пытался унять, сбивала ему дыхание, воздуха не хватало, и он осторожно, будто бы украдкой, прихватывал его ртом, болезненно ужимая губы, но взгляд его с прежней ожесточённостью вонзался то в Челяднина, то в Вельского, то в Мстиславского, словно рвалось из него ещё что-то, не менее лютое и свирепое, которое невозможно было выразить словами — лишь взглядом.

   — Все вы... одного поля ягода. Да слава Богу, оборонил он меня от вас... Теперь не я — вы будете бояться меня! Минуло время, коли, научаемый невеждой попом, не смел я души своей ожесточить на вас, боясь кары Господней. Внушал мне, всегнусный, что гнев не творит правды Божией, ибо сам гнев есть падение для человека. Но мне открылась иная правда... Ежели Господь помазал меня на земное пастырство, освятив мои стези и мой пастырский посох, то он освятил и мой гнев. И нет в нём греха и падения... Понеже гнев мой — то часть Божьего гнева, что уготовил он на всех нечестивых и беззаконных. Ибо писано: очи Господа обращены к праведным и уши его к молитвам их, но Господь против делающих зло, чтоб истребить их с лица земли.

   — Истинно, государь! — воинственно перекрестился Левкий. — «Нечестивые обнажают меч и натягивают лук свой, дабы пронзить идущих прямым путём». Восстать на них и попрать — то праведно и священно, государь!

   — Да, праведно и священно! — вскинув грозную руку, повторил Иван вслед за Йевкием, но только потому, что и сам вёл к этому. — И гнев мой уже грядёт на вас! И я не престану в нём! Воротынский, блядивый общник ваш... Он так и закончит свои дни на Белоозере. Курлятев, злобесный приспешник поповский... Лукавым обычаем подался он в монастырь, чая монашеским клобуком спасти свою голову... Что ж, Господь уже принял его обет, и я не посягну на его монашество. Я сохраню ему и голову и клобук, токмо будет то монашество не таким, как он себе его расчёл и измыслил. Чает, поганый, что, сидя в келье, убранной коврами, и завесив образа, будет он прежним мирским князем и будет всё тако ж, ежели не пуще, козни свои и вражбы на нас вздымать. Тому не мало было примеров. Но более их не будет! Васька, видел я, нынче на сторожах у меня бояричи Хворостинины... Кличь-ка их сюда!

Васька, оставив Мстиславского, пошёл отворил дверь, зазвал Хворостининых в опочивальню. Братья, переступив порог, склонились в долгом подобострастном поклоне.

Иван сел на скамью, подозвал их к себе.

   — Вижу вашу службу: усердна она и достойна, — похвалил он братьев. Те вновь поклонились ему. — Но приспела нужда сослужить мне иную службу... Готовы ли?

   — Повели, государь, — за себя и за брата ответил Дмитрий.

   — А что, коли повелю?.. — Иван испытывающе посмотрел на братьев, но недомолвка его ничуть не смутила их.

   — Всё исполним, что повелишь, государь.

   — Гораздо. Слушайте меня... Поезжайте на Волок, к Всемилостивому Спасу, что близко Кубенского озера, и возьмите оттуда боярина нашего бывшего — князя Димитрия Курлятева. Возьмите и отвезите куда подальше — на полуночь[197], в пустынь. И женишке его с чадцами место сыщите, дабы и их не отлучать от ангельского жития, коего так возжаждал их боголюбивый отец. Отвезите и забудьте — слышите, забудьте! — куда отвезли, и чтоб я у вас и под пыткой не дознался о том.