Государь всея Руси — страница 63 из 99

   — Государь, не бери такового греха на душу, — тихо, почти шёпотом промолвил Челяднин, словно боялся, что, отговаривая Ивана, невольно выдаст его кому-то — тому, кто не простит ему этого греха и непременно покарает за него. — Курлятев, буде, и винен пред тобой, но дети его — они невинны!

   — Ступайте! — выпроводил Иван Хворостининых и, как только затворились за ними двери, бешено напустился на Челяднина: — Дети невинны?! Пощадить их?! А моих детей вы щадили? Он, Курлятев, сына моего, младенца Димитрия[198], вельми щадил, отказавшись ему присягать? А меня самого, коли я осьми лет сиротою остался?.. Меня самого вы щадили? Не-ет! — вновь взметнулся он со скамьи и, растерявшись от невозможности броситься сразу на всех, яростно потряс руками. — Нет, не будет пощады! Никому! Ни детям вашим, ни внукам!

Вот когда наконец он дал волю тому, что нынче так упорно скрывал и залавливал в себе, стараясь не всколыхнуть, не стронуть, не зацепить своим злом обступившую его вражду — великую и малую, явную и тайную, с которой ещё не знал, как совладать, и потому не мог подняться против неё в открытую, не мог бросить ей вызов, боясь, что у него окажется мало приверженцев и защитников. Степенность, спокойствие, благодушие, а более всего простота и смиренность — вот что было пока его самой надёжной защитой.

Ещё как поехал он из Кремля, как собрался ещё только поехать на прохладу свою в Черкизово, так и напустил на себя это необычное спокойствие и благодушие, такое откровенно нарочитое, что, казалось, обмануть, подкупить им кого-то было просто невозможно. Но как раз именно эта нарочитость и подкупала, ибо была настолько откровенной, настолько явной, что невольно вызывала обратное чувство, и никак не хотелось думать, что всё это напускное, ложное, коварно-лукавое и трусоватое, принявшее ради какой-то цели личину степенности и благообразия. Наоборот, хотелось думать и думалось: а буде и вправду он таков и есть, царь наш и государь, буде и вправду всё его зло и ожесточение — от зла, что он видит вокруг и испытывает на себе, буде и вправду он степенен, и добр, и праведен? Думалось: Иван ведь и сам никогда не усомнился в том, что он добр, праведен и что зло его — исключительно от чужого зла. Об этом он непрестанно твердил везде и всюду, оправдываясь и казнясь, обвиняя других и казня. Да и нарочитость его, разве же она скрывала в себе осмысленное желание выдать зло за добро, преступное за праведное? Для этого ему нужно было бы признать за собой это самое зло и преступность. Но во всю свою жизнь он не сделает этого, и даже в минуты самых страшных раскаяний признание в собственном зле будет только покорностью высшей силе, спасительной, облегчающей его страдания покорностью, и неизбежной, неукоснительной платой, данью, откупом за покровительство и милость этой высшей силы.

Нет, он не стремился выдать зло за добро, неправедность за благочестие: так убого и неискусно он не притворялся! Нарочитость его была только в том, что как раз сегодня, вопреки всему, он был степенен и благодушен, — сегодня, когда, казалось, всё в нём должно было обратиться в злобу и гнев. Даже на пиру, во хмелю, удержал он себя, хотя от этого удержу у него самого душа изошлась перекипевшей кровью, и у других только тогда отлегло от души, когда проводили они его, уходящего почивать, последним усердным поклоном. И всё-таки прорвало его. Должно быть, недостало больше сил справляться с мало подвластными ему сегодня частями своей двуликости — слишком круто заломил он в себе одну из этих частей и слишком надсадно стало его душе, не привыкшей к таким насилиям, — а может, отпала надобность в притворстве: понял, что большего уже не добиться никакими притворствами.

— ...И панихид не будет по вас! Ни могил, ни крестов! Сдохнете, как собаки, — без покаяния! Как сдох Данила Адашев, как Репнин, благочестивый шут во боярстве. Что ты учинил с ним, Малюта?

   — Я удавил его, государь.

   — Опомнись, государь, опомнись! — возвысил молящий и протестующий голос Челяднин, — Ты говоришь так, чтоб застращать нас! О Даниле — не ведаю, но Репнина... Пусть иные возводят сей грех на тебя, а сам не черни своей души. Репнина ты не мог, государь... Не мог!

   — Повтори для него, Малюта, что ты учинил с Репниным?

   — Удавил.

   — Господи... — Челяднин судорожно поднёс руку ко лбу, намеряясь, должно быть, перекреститься, но то ли сил у него не хватило, то ли понял он, что никаким крестом уже не оградить и не спасти того, что так жестоко разрушил в его душе Иван, и он лишь прикрыл ладонью глаза — как-то так, словно вдруг устыдился своей зрячести, — Дозволь мне уйти, государь, — совсем уже обессиленно попросил он.

   — Ничего я тебе не дозволю, старая лиса! Сии Курбского вселичь боронят, метут за ним следы, и ты туда же со своим хвостом!

   — Курбский, истинно, ни при чём, государь, — собрался-таки с духом и Мстиславский, видя, как всё исступлённей становится в своей ярости Иван, и понимая, что исступлённость эту рождает в нём уже не ненависть к ним, не злоба, не страх даже, которого он до конца не может скрыть, а бессилие — самое безуправное, жестокое и безрассудное состояние, которое может толкнуть на что угодно. — Бельский сказал тебе правду. И я скажу тебе правду...

Свирепая острота Ивановых глаз исподлобья на миг пресекла Мстиславского. Как приставленный к горлу нож был этот взгляд, но Мстиславский выдержал его.

   — Вижу я, государь, что Данила Адашев ни в чём пред тобой не сознался либо... оговорил князя Курбского, направив тебя на ложный путь.

   — Молчи, окаянный! Тебя я вовсе не желаю слушать! Да, не сознался Данила и сдох, как собака! Но мне и не потребны были его признания! Я без него знаю всё! И твоя правда мне не потребна: знаю я и твою правду... Распять тебя за неё, и то мало будет! Всех вас надобно, всех — в одну петлю. Но я погожу покуда, погожу... Сейчас вы потребны мне — чтоб иных, вам подобных, истребить с лица земли. Оскалили они свои смрадные пасти, хотячи в лютом злобесье пожрати нас... Вот я вас и напущу на них! И вы будете мне служить, будете! А учнёте противиться, учнёте козновать, вновь на меня клыки ощерите...

Иван вдруг захохотал так, словно разум на миг оставил его.

   — ...Я такое учиню с вами!.. Васька, что я учиню с ними?

   — Что повелишь, то и учиним, государь! Хошь — живьём обдерём, хошь — на огоньке поджарим.

   — Добр ты, Василий. Они ведь любят помирать мучениками, а ты собираешься пособлять им. Нет, ни пытать, ни казнить и на цепь их сажать я не стану. И в ссылку не изгоню. Я учиню им иное... Я приставлю их... к твоему гузну, Василий. Подтирать его! Сними порты и покажи им свой зад! Пусть загодя уведают место грядущей службы своей, коль мне служить не похотят.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1


В воскресный день, пробудившись с первым скрипоч половиц в подклетях, где обитала дворня, разрядный дьяк Разбойного приказа Василий Щелкалов принялся собираться в гости к своему старшему брату Андрею, который два дня назад воротился из Казани, куда ездил на досмотр таможен.

Братья не виделись долго, почти всю зиму, и новостей накопили много, особенно же сам Василий, остававшийся в Москве. Да и не только новостей. Завелось у Василия кое-что такое, о чём и на смертной исповеди не сознался бы, но от брата у него утаек не было, и он давно уже поджидал его, чтоб поговорить, посоветоваться...

Андрея он любил — не той обычной родственной любовью, что пробуждается лишь на свадьбах, на крестинах да на поминках, — любил по-особенному: тот был для него не только братом, не только родным, единокровным человеком, но гораздо-гораздо большим — частью его, дополнительной, незаменимой частью, которая прибавляла ему разума, воли, находчивости, стойкости, она делала его вдвое мудрей, вдвое сильней, вдвое хитрей, она добавляла ему рук, ног, глаз, ушей, она, эта часть, делала его чутче, осмотрительней, расчётливей, прозорливей, — вот почему он никогда и ни в чём не лукавил перед братом, не кривил душой, не скрытничал, никогда не возносился, не спесивился и никогда не обижался на его советы и поучения, если даже и не нуждался в них.

Василий собирался не спеша, без суеты, спокойно и с непременным тщанием — на люди он себя собирал, как на смотрины. Умылся с мылом, учесал, умастил бороду, перебрал полдюжины рубах, выбрал самую приглядную — лудановую, с шитым бисером воротом. Выбрал и душегрею. Долго раздумывал, что надеть поверх? Ехать в лёгкой ферязи было явно не ко времени: весна ещё не баловала теплом. Надеть зипун? Зипун у него был отменный — ипского дорогого сукна, вытканного в далёкой Фландрии. Но к зипуну по такой поре непременно нужно меховое ожерелье, и оно у него есть, да вот беда — не соболье оно, не бобровое — кунье всего лишь. А кунье ему уже как бы и не к лиду.

Ментеней, охобней, опашней Василий ещё не завёл — дорогая одёжка, боярская, — потому порешил ехать в шубном кафтане. Кафтан, правда, был не ахти, не по первому году ношенный, но ежели поверх накинуть епанчу — будет вполне сносно.

Отзавтракал Василий, выпил два добрых жбана пива да сверх корец сивухи, подождал, покуда чуток забунило в голове, и поехал.

Жил он в Зарядье, на Великой улице, а Зарядье пробуждалось раньше всей Москвы. Вот и сейчас Великая улица, несмотря на несносную рань, была уже полна разношёрстного люду.

Щелкалова узнавали, кланялись, с почтением уступали дорогу. Но таких было мало. Большинство не обращало на него никакого внимания, дорогу уступали с великой неохотой — хоть вали их конём, и Щелкалов с досадой думал, что нужно было всё-таки надеть зипун или уж, на худой конец, однорядку. Улица принимает и чтит по одежде, а он, смотри ж ты, сплоховал нынче! Казалось, всему Зарядью видно, что у него под дорогой епанчой ношеный-переношеный кафтан-мухояр[199]. Совсем уже намерился поворотить назад да переодеть этот проклятый кафтан, начавший выворачивать ему душу, но тут откуда ни возьмись, как из-под земли, прямо под самые копыта — мужичина. Воздел руки и завопил: