Первые из этих ближайших и преданнейших — Юрьевы-Захарьины, родня его первой жены Анастасии, и их единородцы Яковлевы. В этот раз вместе с Юрьевыми-Захарьиными руку к крестоцеловальной записи за всех Яковлевых приложил Иван Петрович.
Той мрачной ночью, в Черкизове, его родич Семён Васильевич Яковлев, сказавший ему, что он тянет весь род Яковлевых следом за Захарьиными, имел в виду и эту запись, хотя, спроси тот самого себя, как мог Иван Петрович (даже желай он этого!), не навлекая на себя и на весь свой род великую немилость царя, открутиться, отговориться от этого крестоцелования, — не ответил бы. Но он не спрашивал. Разумное и здравое молчало тогда в нём. Говорила злоба, ярость, и не злоба души, не ярость ненависти — злоба и ярость протеста, непримиримости... Иван давно уже стал причиной раздора и усобицы в их роду, и так же давно зародилась эта непримиримость, так же давно зрел этот протест. Он прорывался и раньше, прорывался неоднократно, но узы родства всякий раз оказывались сильней. Теперь разорваны и они. Та ночная размолвка окончательно размежевала их род. И если саму размолвку ночь скрыла, то последствия её скрыть не удалось, во всяком случае от таких, как Василий, и теперь он рассказывал Андрею про этих самых преданнейших и вернейших — какие они есть на самом деле! С Яковлевых переключился на Колычевых. Фёдор Умной-Колычев — в душеприказчиках (тоже вернейший и преданнейший!), а его внучатый племянник Богдан — бегун, изменник, удрал в Литву в Полоцком походе прямо с поля боя. И пусть бы это была случайность: в роду, как говорится, не без урода. Так нет же, нет! Пальцев не хватит, чтоб посчитать, сколько Колычевых (и сколько раз!) оказывалось в числе противников великокняжеских. Кому о том не ведомо?! Отец самого Фёдора Иван Колычев был бит батогами за участие в мятеже удельного князя Андрея Старицкого. Отец! А яблоко от яблони, как известно, недалеко падает.
Про Оболенских Василий уже не стал распространяться. С ними всё было ясней ясного — открыто поднялись. А ведь и среди них царь приглядел вернейшего и преданнейшего — князя Петра Горенского.
Только и сказал Василий про Оболенских, имея в виду и Горенского: «Одного поля ягодки». Подумав, сказал то же самое и про всех, лишь Юрьевых-Захарьиных отделил: на них, считал Василий, только и мог ещё положиться Иван. Все остальные — враги. Враги! Василий был убеждён в этом.
— Знаешь, братка, с той поры, как Оболенские воздвиглись на него, во мне такое чувство, будто к городу подступает вражья рать, а ворота не затворены. И никто не пытается их затворить! И вот я думаю: то ли сдаваться в полон, то ли взойти на стены? Но, сам разумеешь, какой прок всходить на стены, коли ворота настежь?
— Да полно, Василей! Так ли уж всё страшно? Любишь ты поддать лишку! Вспомни-ка, сколь уж раз воздвигались они на него? А и так уж сильны Оболенские, чтоб задирать перед ними руки? Пустит он им кровя, присмиреют, подожмут хвосты... Шуйских укротил, Ростовских! Воротынским обломал норов! Управится и с Оболенскими.
— Дело не в Оболенских... И не в Репнине, из-за которого они будто и поднялись. Допряма ин не ведомо, которым обычаем Репнина не стало. Буде, он сам свою смерть нашёл. Дело, братка, совсем-совсем в ином. То, что сейчас всчалось, — уже не сварка, не раздор, которые бывали раньше, коли они исподтишка противились ему и козновали. Тогда они восставали поодиночке, каждый за своё... Он и пускал им кровя, и норов ломал. А нынче у них у всех — одно! Запрет распоряжаться вотчинами связал их в единый узел и ещё пуще настроил супротив него. Как вышло то уложение, так и высёкся огонь смуты... Да, смуты, братка! Она уж грядёт на нас, великая сия смута. Попомнишь моё слово. Воротынские, Оболенские — токмо начало! Остальные тоже не станут сидеть сложа руки. Терять им больше нечего. Он замахнулся на последнее, и уж сие последнее они ему так просто не уступят. Тут либо петля надвое, либо шея с плеч.
Слуги принесли араки в серебряной подписной братинке, золочёные чарки. Стол накрыли камчатой скатертью. Снеди наставили — на семерых!
Став думным дьяком и сев в Казанском приказе, Андрей позабыл про бедность. Жил широко, изможно, стараясь во всём подражать боярскому быту. Особенно взялся усердствовать в этом подражании, когда ещё и женился на боярской дочке. Теперь у него весь столовый обиход из серебра, не говоря уж о том, что стоит в поставцах[207] — напоказ. В огороде, в парниках, растут дыни, арбузы — как в лучших боярских усадьбах. Хлеб у него семидальн — из самой тонкой пшеничной муки, приправы из шафрана, из имбиря... Солёные сливы и вишня в патоке — не выводятся, а когда он устраивает своему тестю, боярину Сукину, тезвины — ответное застолье, тогда на столе и сахарные головы, и лимоны, и романея, и мушкатель, и францовское...
На торг, в Китай-город, теперь он ездит лишь в сурожский ряд, где торгуют заморским товаром, и даже в иконный и книжный перестал ездить: всё теперь у него на заказ, всё как у бояр. По обычаю бояр вот и гостей потчует в горнице, а не в трапезной.
Василию тянуться за ним не под силу. Да он и не усердствует. Куда ему за ним, ежели у того — вона! — столешники камчатые, а для Василия рубаха из камки — роскошь. Нет, он тоже не беден и тоже позабыл уже, когда хлебал тюрю и пил худую бражку, но столешники у него пестрядинные и столовая утварь от гончара и медника, хотя, втемяшься ему этакая блажь, завёл бы и он себе серебро. Нашёл бы, с чего завести, наскрёб бы — не последний, право же, хрен без соли доедает! Жалованье у него немалое. На том жалованье он и двор держит в исправе, и дворню, и в конюшне у него пяток лошадей. А угощать с серебра ему некого: знатные гости к нему не хаживают. Брат и тот не больно щедр на проведывания. Разве что на Пасху да на именины пожалует. Вот и не тянется Василий к излишней роскоши, не лезет из кожи вон, не мается этой умычливой страстью, которая так крепко захватила Андрея, а главное — вот те крест! — ничуть не завидует братнину богатству. Знает он, откуда берётся оно. Захоти он, заставь, переломи себя — тот последний хрупкий стебелёк добродетели в своей душе, и к нему точно так же повалило бы богатство, как валит оно к Андрею. И никто бы не презрел, не осудил, и небеса не содрогнулись бы от его притворно-покаянных молитв и ложного благочестия: когда, в какие времена стяжательство и мздоимство считалось на Руси грехом, пороком?! Когда, в какие времена оно порицалось больше, чем блуд, скоморошество, непокорность?! Он и сам не порицает этого и потому не только не презирает Андрея, но, наоборот, гордится им, гордится, что у него такой брат. И любит его, и чтит, и во всём старается брать с него пример, да вот только одного не может — переломить тот последний стебелёк. Не может! Это единственное его достоинство, единственное и последнее, в чём он ещё не уронил себя, чем не очернил, не опоганил своей души. Это единственное, и последнее, что ещё помогает ему справляться с самим собой, помогает утихомиривать свою совесть, унимать свою мятущуюся душу. Вот и бережёт он этот стебелёк. Он ему — как соломинка утопающему.
— А что, Василей, буде, ты и прав? — выпроводив слуг и наливая в чарки араки, раздумчиво сказал Андрей. — Полошишься ты явно чрез меру, но рассуждаешь умно. Прямо на зависть! Того и гляди, стану ездить к тебе за сонетами.
— Большого ума тут не надобно...
— Как знать?! Я вон — и не задумался! А задуматься надобно было, надобно... Дабы не очутиться нам, Василей, меж двух жерновов... А и своего не упустить. Кошки грызутся — мышам раздолье.
— Нет, братка, видать, не о том надобно теперь думать, — возразил Василий. — На чью сторону стать — вот о чём!
— А такого, Василей, я слышать от тебя не хочу, — враз посуровел Андрей. — И дум тех твоих — не приемлю. То думы двурушника и израдца, но не мудреца. А нам надобе быть мудрецами. Мы с тобой, братец, мелкая сошка, холопы без роду и племени, и единое наше достояние — мудрость, ежели она у нас есть, а единое наше достоинство — преданность тому, кому мы служим, ежели мы служим, а не прислуживаем.
— Преданность — то палка о двух концах.
— Для приспешников и лизоблюдов. Ежели они бывают-то преданными? Тем, кто служит, преданность не опасна. Мы служим государю... Уразумей: не человеку — государю! И всегда будем служить — госуда-а-рю! Каким бы именем он ни прозывался. Вот она, мудрость!
И тою службой и преданностью оградим себя от всех бед и упасём в любых смутах. Понеже... — Андрей взял чарку, голос его стал поучительно-мягок: он уже не отчитывал, он наставлял — холопы, умеющие преданно и ревностно служить, потребны всем государям. Без таковых холопов, сиречь без нас, не бывает государей! Знай сие и всегда памятуй!
Он выпил, свирепо искорёжился.
— Кожу вычинить — в самый раз. Иль крыс морить. Испробуй!
Василий пригубил на пробу, помедлил, оценивая вкус диковинного питья, снова приложился, допил.
Андрей ждал, что он скажет, и смотрел на него так, будто тот сию минуту должен был умереть.
— Моча собачья, коей коросту выводят, — сказал Василий. — Но пить можно.
Андрей вновь наполнил чарки. Выпили. Теперь — при обоюдном молчаливом согласии, что пить можно. Принялись за еду и явно были довольны, что разговор, который затеяли, пресёкся. Должно быть, оба почувствовали, что между ними впервые может проскочить чёрная кошка.
Андрей взялся рассказывать, сколько за Волгой земли лежит втуне: всю Русь со всеми её бебехами уместить можно. И ещё останется! Строгановы, выпросившие у царя часть этих земель и добившиеся больших льгот — полного освобождения от тягла в течение двадцати лет, — вызывали у него величайшую зависть.
— Покуда мы будем здесь грызться за свои клочки, — высказывал он свою зависть, — они там такую мошну наживут — сам государь станет у них взаймы просить!
Но этого рассказа хватило ненадолго, и араки, которое он не забывал подливать в чарки, опять вернуло его к питейной теме.