Государь всея Руси — страница 67 из 99

   — А кабаков в Казани теперь не менее, чем у нас. Казне от них прибыток поболее, нежели от таможенных пошлин. Где были у них ранее заезжие дворы, и там теперь кружечная торговля. Насуслятся нашей горькой и жалуются — своими ушами слышал: деи, московский царь — сам татарин, а нами обовладел.

   — Да чур тебя! — аж поперхнулся Василий. — Что безлепицу-то переговариваешь? Государь — татарин!

   — Да ты что, Василей?! — удивился Андрей. — Про то, вона, даже в Казани ведают! От матери в нём татарская струя — через Глинских. Глинские ве́ди — из татар... При Витовте[208] в Литву из Орды выехали. Неужто не ведал?

   — И ведать не хочу.

Василий засуетился, налил доверху свою чарку, выпил. Чтобы не встречаться глазами с братом, стал усердно засматривать в расставленные на столе миски и блюда с едой, будто искал чего-нибудь повкусней.

Андрей подвинул ему миску с похлёбкой.

   — На-кась, похлеби ухи яичной. Таковой и на государевы пиры не варивают! — И прибавил с насмешкой: — Буде, и такое тебе страшно слышать?

   — Тебе, братка, також не худо бы язык придержать, — всё ещё пряча от Андрея глаза, сказал с внутренней тревогой Василий. — Ты — не пьяный татарин, с тебя спрос иной. За такие речи... Сам знаешь, вырвут язык и «Господи помилуй» не дадут вымолвить.

   — Что-то я не уразумею тебя, Василей! Неподобные речи о государе боишься и слышать, а отметнуться от него на другую сторону, израдить — не боишься? А за такое кой-чем иным расплачиваются.

Василий медленно поднял глаза на брата, виновато и доверчиво посмотрел на него — глубокое смятение проглядывало сквозь эту повину и доверчивость. Тихо сказал:

   — Ещё как и боюсь, братка... Знал бы ты, как боюсь! А что делать? Середины-то нет! Нету, братка, в мире сущем спасительной середины, всё в нём размежёвано надвое: жизнь и смерть, добро и зло, свет и тьма...

   — Мечешься ты, Василей, а с чего, ей-богу, должно быть, и сам до путя не ведаешь. Мудрости тебе недостаёт, степенности... Полошишься... А с чего уж так полошиться-то? Страшишься худых перемен? Страшишься, что явится кто-то... иной, поцепит тебя на дыбу и спросит, пошто ты, Василей Щелкалов, не поворотился загодя в его сторону?

   — Страшусь, что даже и не спросит.

   — Что ж, молчком повисишь... покуда нужда в тебе станет.

   — А коль не станет? Неужто же без меня не обойдутся?

   — Тут уж, братец, всё от нас зависит. Об том я тебе и толкую. Надобе так служить, а допрежь всего так знать, так уметь делать своё дело, чтоб тебя и в аду черти из Варной купели выимали, единого ради совета с тобой. Ты же покуда усердствуешь не столико в службе, сколико в питии вина на царских пирах. А тем, Василей, цены и достоинства себе не прибавишь и чести не обретёшь. Шуты да опивалы також потребны государям, да токмо на пирах, для потехи.

   — Вино також надобно уметь пить. Твоими же словами и отвечу, — вступился за себя Василий, правда не очень твёрдо и решительно. — Не умей я пить вина на царских пирах, ходить бы мне доселе в подьячих — при самой ревностной службе! Тем умением я и взор его на на себя обратил. Вот и пью... А что далее делать — не ведаю!

   — И ведать не будешь! И знаешь пошто? Пото, что смотришь на себя не тем взором. Да, мы холопы без роду и племени. Отец наш был подьячим, а дед барышником на конской площадке. Холопы, но!.. В Казани был я зван архиепископом Гурием к столу и между делом спросил его, зная, как он изможен в учёности, про слово «дьяк» — которое ему изначальное значение? И сказал Гурий, что слово изначально грецкое, речётся диакос, а значение ему — слуга. Ныне же иноземцы дьяка Висковатого канслерем величают. А канслерь — сие уже не диакос грецкий и не дьяк русский. Разумей сие! Поглянь, сколико в нём достоинства, в Висковатом-то! Бывает ли такое достоинство у слуги? А ты — слуга. Ты ищешь не службы, а господина. Потому и мечешься, потому и сторону приглядываешь... А у нас нету иной стороны, опричь той, на которой мы ныне. Помни сие! Пусть иные мечутся и выбирают, а мы мудро послужим, не преступая клятв. Или?.. — Андрея вдруг полоснула страшная мысль. Он весь напрягся, словно хотел закричать на Василия изо всей мочи и, наверное, закричал бы, но видно было, что ему даже дыхание перехватило от этой мысли. — Василей, сознайся! — прошептал он с придышкой, и шёпот этот был как проклятье.

   — Не преступил ещё, не полошись, — сказал Василий, и так спокойно, так невозмутимо, что Андрей не поверил ему.

   — Василей! — Голос его чуть набрал силу, но грозного крика всё равно не получилось, и он вместо этого устрашающе сжал кулаки. — Сознайся!

   — Сказал уж: не преступил. Однако... что такое человек, как писано, чтоб быть ему чистым?

   — Ты мне не по писаному, а как брат брату, — уже в полную силу потребовал Андрей. — С кем стакнулся?

   — С чернцами, — сквозь досаду, но с облегчением сознался Василий. Ради этого признания он сегодня и рвался к Андрею.

   — Что, и те туда же? — опешил от неожиданности Андрей.

   — Да нет... Книги печатные им поперёк горла. Намерились расстроить сие дело. Чужими руками, вестимо... Серебра отвалили — ещё одну печатню поставить можно.

   — Сего надобно было ждать. Говоришь, и серебро отвалили? Стало быть, крепко их забрало. Не отступятся теперь, покуда своего не добьются. Ох, то страшная сила, Василей! Угораздило же тебя!

   — Угораздило, братка... На старой вражде моей к Фёдорову, к друкарю-то, уловили. Не дружен я с ним — истинно... Что-то мне в нём не по нутру. Оттого и грех на душу брал, совал ему палки в колеса. Черноризцы мне то и припомнили. Молвят, ежели дело будет расстроено людьми неумными и неискусными, то многие вины по старой памяти на меня лягут.

   — Верно. Ещё постараются и чужое сопхнуть. Переусердствовал ты, братец, с друкарём-то... Неприязнь неприязнью, а голова на плечах всегда должна быть. Я, правда, також не люблю его. Его и сам государь не жалует, сказывали мне люди сведущие... Какой-то он уж больно праведный, а главное — одержимый. На Руси таких испокон не любят. Русь чтит праведное лише в мощах. Но дело его вельми потребное. И разрушить его так, чтоб под корень, уже не удастся! Можно сжить со свету друкаря... Одного уж и сжили. Можно разбить друкарский стан, спалить Печатный двор, но воспрепятствовать печатанию книг уже нельзя. Всё едино их будут печатать, понеже пришла тому пора. По-pa! Можно ли было, скажи, ещё полсотни лет назад помыслить, что татара — татара! — будет у нас под пятой? А нынче, гляли, мы пьём с тобой их араки и посмеиваемся над ними. Вот что такое — пора! Чернцы, отвалившие тебе серебро, не разумеют сего. Но тем они и страшны. Не разумея, они будут противиться до последнего... И ты до последнего принуждён будешь пособлять им. Теперь вы связаны единой нитью.

Андрей ненадолго задумался. Василий напряжённо ждал его решения.

   — Пособляй! — Андрей твёрдо припечатал руку к столу. — Но умно! Чёрные ризы могут сделать для тебя гораздо больше, нежели всё твоё лихое питие на царских пирах. Не упусти сего! Но будь настороже: середь них не сплошь дураки. Пособляй им без лукавства, однако не порывайся надрать из избы лыка. Памятуй: дела сего под корень не разрушить! Можно лише напакостить, навредить, угодить чёрной братии... Вот и угоди, но не более того!

   — Ты наставляешь меня так, будто мне предстоит подвигнуться на что-то благое, высокое, благочинное... — Василий протяжно и уныло вздохнул, рука его тяжело проутюжила лоб, словно он хотел стереть, снять с себя эту унылую хмурь вместе с надрывом и тоскливыми мыслями, но стёр только испарину. — Душа у меня, братка, что подмётки у сапог. Ни единой грязной лужи не обминул. В новую лезу... И ты меня подталкиваешь.

Андрей отвернулся от него, презрительно выцедил:

   — В скит тебе надобно, Василей! В скит!

   — В скит?! — Василий даже побледнел: слово это задело его сильней, чем презрение брата. — Нет, братка! — он отчаянно тряхнул головой. — То не по мне! В роду нашем были попы, но монахов и отшельников не было. И не будет! Мы не той закваски! Москва уж знает нас, будет знать и всея Русь!

3


Весна всё пуще набирала силу. С Пасхи стойко завёдрило, и теперь изо дня в день, с редкими дождепадами, сияли небеса, разогреваясь и доспевая к началу цветения садов.

Схлынули полые воды, реки вошли в берега. На подоле через Москву-реку навели из плотов Живой мост — и на посаде появился ещё один Торжок.

Посажане, промышляющие мелкой торговлей, больше всего любят располагаться со своим товаром на переездах через реки. Места эти бойкие, здесь самого чёрта можно сбыть за полушку, и поэтому на всех московских мостах братии этой — труба нетолчёная! Но особенно любят они этот — наплавной. Через него из Заречья в Китай-город люд валом валит, и люд по большей части мастеровитый, работящий, стало быть, и денежный. Там, за Москвой-рекой, слободы, где живёт этот люд — Кожевническая, Кузнечная, Кадашевская... Вот почему с такой прытью и устремляется сюда торгующая мелюзга. Не успеют ещё плоты от берега до берега дотянуть и как следует скрепить, а они уже понатыкают по обеим их сторонам своих шалашей, палаток, прилавков... Кому не хватает места на плотах, торгуют с лодок. Лодки позаведены у многих. Подспорье! Не заладится торговля, можно подрядиться отвезти какой-нибудь груз. По течению — на вёслах, против — бурлаком. Приработка не чураются никакого, даже самого дурного.

Бывает, заведутся на мосту слободчане, а завестись им — что плюнуть. Особенно если только из кабака. Во хмелю почему-то припоминается всё худое — и старые обиды, и старое зло: кто, где, что кому сказал, кто кому не уступил, кто кого подсидел, объегорил... Кожевники на кузнецов, кузнецы на кожевников, кадашевцы примутся разборонять да и встрянут, как палка в колесо. И их понесут, и им припомнят! Изволтузят друг дружку, изобьют — в кровь! Постаскивают в запале один одного в реку, а уж тут кому — потеха, кому — беда, ибо один в воде ужом, а другой топором.