Вот здесь и добывается тот самый дурной приработок. Вытянут лодочники из воды утопающего и держат перепуганного за шкирку, выжимают мзду. Скряжничает, упирается — снова в воду. Тут уж последнее отдашь! А народец-то этот лодочный — нахрапистый, шкурный, ни с молитвой к ним, ни с крестом! Нет денег — сымай рубаху, сапоги...
Выскочит такой пошарпанный слободчанин на берег, держа за тесёмку мокрые, оползающие порты, и заорёт благим матом:
— Христа забыли! Живоглоты!
— Гляди, — пригрозят с лодок. — В другой раз не вытянем!
— Кровопивцы! — не унимается тот. — Чтоб вам ошалеть!
— Эх, дурень! — засмеется какой-нибудь зевака на берегу. — От смертюшки тебя откараскали, а ты — живоглоты! В ножки добрым людям!
— Лучша б я утоп! Како без рубахи да без сапог в слободу явлюсь? Усмеют!
— Живой явишься...
— Проку-то?!
— Так сигай опять! В ларце берёзовом притащат!
Галдёжное, шебутное, презанятное это место — Живой мост. Чего-чего тут только не насмотришься, чему-чему только не надивишься! Но прежде всего это, конечно, переправа, перевоз, без которого городу никак не обойтись. В ледоходы и половодья, когда его нет, зареченцам туго приходится. Да и городу без Заречья тоже нелегко. Он тогда как об одной руке. Кремль и Китай-город — это его голова и тело, а Заречье и Занеглименье — две руки, причём Заречье — это правая, главная, рука. Без неё городу оставаться худо даже и на малое время. Давно уже нужен постоянный свайный мост, а может, даже и каменный, которому не страшны ни ледоходы, ни половодья. Иноземцы очень удивляются, что в Москве нет такого моста, и давно уже предлагают царю сыскать в своих странах мастеров для его строительства, полагая, что всё дело в неумении и неспособности московитов самим справиться со столь сложной работой.
Что ж, отчасти они правы. Умения нет. Но умение — дело наживное. Не умели когда-то на Руси лить пушки. Теперь самые лучшие ливонские и литовские крепости рушатся от осадного боя московского наряда. Стала бы нужда, а уж она, как говорится на Руси, научит и решетом воду носить.
Каменный мост через такую реку — и вправду диво и такая заковыристость, которой, истинно, следует поучиться у заморцев. Без доброй выучки, с кондачка, такого дела не свершить. А деревянный, на сваях, — разве и это такая же невидаль? Разве и этому надобно учиться у заморцев? Не надобно. Топором московит умеет управляться испокон. Мостов в Москве много: и на Яузе, и на Неглинной, и на Пресне... Через каждый ручей, через каждый овраг — мост. Нет его только на Москве-реке, и не скоро ещё будет. И дело тут вовсе не в умении, не в способностях московитов. Дело совсем в ином. Пока жив страх перед тем жестоким и коварным врагом, который приходит из-за Москвы-реки, моста через неё не будет. Не велика преграда, а всё-таки преграда. Бывает, что не на Оке, а как раз здесь, почти у самых стен Кремля, перед этой узкой полоской воды и останавливаются потные татарские кони. А будь мост?! Да ещё каменный! Деревянный хоть можно сжечь. Правда, можно и каменный разрушить, но уж слишком часто пришлось бы его разрушать и восстанавливать, потому что слишком часто на Москву заносит непрошеных гостей. Редко выдаётся такой год, когда крымчаки не тревожат её земель, но Москва никогда, даже в эти редкие годы, не знает покоя. Она всегда начеку, и потому не скоро решится соорудить такой мост, несмотря на великую надобность в нём. Ещё целых сто с немалым гаком лет будет она обходиться единственно этим — Живым, каждую весну наводя его и каждую осень, перед самым ледоставом, убирая. И долго ещё будет он служить московитам своеобразным признаком решительной смены времён года: убрали мост, — значит, на носу зима, готовь шубу, сани, ожидай первых зазимков, а как навели — так это уже весна, хоть пусть отныне и солнце не всходит.
На торгу теперь изо дня в день разносится клич глашатаев: не топить печей, бань, не жечь без присмотра лучин! Это тоже приметы весны. С наступлением тёплых, погожих дней Москве начинает угрожать другая беда, не менее страшная, чем крымчак, — пожары. Уж сколько раз выгорала она почти дотла. Потому и не умолкает предупреждающий клич, суля за ослушание немалые кары.
Прокликали глашатаи-бирючи и о том, что нынешней весной крестьянам снова дозволено привозить хлеб на торг во все дни недели и торговать им «на закуп» и «врозь» в любой час — без препон.
Это тоже примета, но уже не весны, а подступающего голода. Когда хлеба в достатке, им обычно торгуют три дня в неделю, и притом до полудня — лишь в розницу, а с полудня — лишь оптом. Но когда в житных рядах покупателей больше, чем продавцов, тогда правила эти побоку. Тогда все запреты снимают в наивной надежде, что хлеба на торгу прибавится.
Но где его взять тем крестьянам, которых теперь усердно зазывает на свой торг Москва? Прошлогодняя жатва закрома не переполнила, а недоимки были взяты сполна: царь ходил весной в Литовскую землю, а война недоимков не терпит. Взяли своё и помещик, и вотчинник, и монастырь. На белых землях они жмут соки из крестьянина точно так же, как и государева казна на чёрных, ежели не пуще. А где ему, бедолаге, набраться тех соков?! Он не стожильный, и уже надорвался, уже изнемог, уже согнулся под этим непомерным бременем. Одарит земля щедрой отдачей — чуть распрямится крестьянин, сведёт концы с концами, что-то и впрок положит, что-то и на торг свезёт, а поскупится или вовсе не даст ничего земля — тогда зубы на полку. И новые долги, и новые недоимки...
Два года кряду выдались тяжёлые, зяблые. Много озими вымерзло, а ярью матушку-Русь не прокормишь. В Новгородской земле, в Псковской, в Твери, в Смоленске меженина гуляла по крестьянским дворам уже и в прошлом году. Особенно голодно было в Обонежской пятине[209]. Дело дошло даже до голодного бунта: в Пошехонье изголодавшиеся поселяне разграбили монастырь, убили игумена. В Москве нынешней зимой тоже кричали: «Разбивай богатинные амбары! Доставай корм!»
Нищих в Москве уже сейчас полным-полно: в голодные годы они стекаются в неё и в ближайшие к ней украинные города со всех замосковных земель, потому что украйна слывёт краем хлебным. И это покуда по большей части взаправдашние нищие, «странные рабы Христовы», кормящиеся исключительно подаянием. А вот чуть погодя — к середине лета, когда меженина в край доймёт, повалят в Москву и окрестные поселяне, в надежде раздобыть в стольном граде кусок хлеба — заработать иль, на худой конец, украсть, а не получится ни то и ни другое, так и протянуть руку за подаянием.
Москва зазывает их к себе на торг, зазывает с хлебом, а они приходят с сумой. Многие идут всей семьёй — с бабами, с детишками... Бродят по Москве наравне с собаками, толкутся возле монастырей, где иногда и перепадает им калачик или просвирка. Деля эту просвирку или калачик на несколько крохотных частей, чтоб не съесть всё зараз, непременно помянут прежние, «праведные», времена, когда монастыри кармливали в голодные годы по тысяче душ, не жалея для своих бедствующих братий последнего куска.
Потом, в будущие голодные годы, их внуки и правнуки станут точно такое же говорить и об этом времени. Таков уж он, русский! Ему всегда мнится... Нет, не мнится, — он убеждён, он свято верует, что прежде было лучше, что были на Руси праведные времена, когда миром складывались по нитке голому на рубаху. Веками не истлевает эта рубаха!
4
Нынешняя весна была особенная, необычная. Собственно, не весна только, сам год был особенный и необычный. Не оттого, конечно, что голодный. Голод — это как раз самое обычное. Кого им удивишь — в Москве ли, в Новгороде, в Твери, в Ярославле?.. Даже и не в голодные годы многим приходится перебиваться в послезимье соломой, древесной корой, кореньями, травами.
Особенным нынешний год был потому, что стал он для Руси тем самым рубежом, проклятым, гиблым рубежом, за которым для неё началось не просто завтрашнее, новое, неожиданное, а такое, что потрясёт её до самых основ, что разломает, разворотит её уклад, её устои, что пройдёт по ней яростной поступью зла, изуверства, насилия, надругается над ней, осквернит и утопит в крови, в слезах, в горе, в бедствиях. Хуже того: она будет повергнута в такое отчаянье и такую нравственную темноту, что даже и сама, берясь в этом отчаянье за топор, чтобы добыть правду, не сможет подняться выше слепой мести, выше того же самого зла, изуверства, насилия, которые вытерпит, выстрадает, вынесет на себе.
Многие летописи помянут и расскажут об этом времени, по-разному помянут и по-разному расскажут, но самым мрачным, самым горестным, неизбывно-горестным, окажется перо псковского летописца. С удивительной простотой и суровым, выстраданным спокойствием напишет он, спустя много лет: «Бысть при державе государя царя и великого князя Ивана Васильевича всея Русии самодержца на Москве и во всей Русской земли тишина и благоденствие великое, и рука государева высока над всеми ордами. Многия грады и земли преклонялися под государеву державу, и того же году и Полотцко взял. И потом, по грехам Русския всея земли, воссташа ненависть во всех людех, и межусобная брань и беда велика, и бысть мятеж по всей земле и разделение. И збыстся Христово слово: восста сын на отца, и отец на сына, и дщи на матерь, и мать на дщерь, и врази человеку домашние его. И оттого бысть запустение велие Русской земле».
Но этого ещё нет, оно впереди, оно грядёт. Потом, когда это всё явится, когда оно грянет, у него будет н имя, и образ, с которым всё это может сравниться, а пока есть лишь безобидное слово опричь, что значит — кроме, и отвлечённый образ ада кромешного — средоточия всего ужасного, мучительного, невыносимого. Общее у них только созвучие: кромешный — кроме, но потом появится и общий смысл, и действительный (не отвлечённый!) ад кромешный получит название опричнина, а тех, кому будет отдана на истязание Русь, назовут кромешниками.
А что же Русь? Что