Чернь и вправду молилась на него — тут бояре смотрели в корень. МОЛИЛАСЬ! И потом ещё добрую сотню лет сочиняла о нём величавые песни, полные затаённого, неизжитого почтения к нему. Глухим, затухающим отголоском всё того же грома среди ясного неба были эти песни.
Подкупил он чернь, подкупил, и как там ни вертихвосся спесь, какой твердолобости ни являй твердолобие, а от правды никуда не деться: подкупил, приворотил он её к себе — и своей «простотой», и своими «откровениями», и посулами, вроде тех, которыми потчевал с Лобного места. И сейчас редко бывает такая масленица, чтоб он не вышел к черни, не стал перед ней на колени да не начал просить прощения. Он себе поклоны кладёт, а чернь, тоже опустившись на колени, — себе. Умилительная картина. Вроде бы и древний обычай, не им заведённый: и дед его, и отец тоже, случалось, выходили в Прощёное воскресенье[210] к черни на поклоны и блинами угощали и медами, и по усам текло от тех угощений и в рот попадало, да, однако ж, по большей части им бывало недосуг заниматься этим — бояре выходили на поклон «от государя». А он — непременно сам! И не забудет, не пропустит, любое дело отставит ради этого! Его отец, великий князь Василий, нарядись он в простое платье да выйди на торг, мог бы ходить целый день и остаться неузнанным, а этого знают все. «Пресловущ», — напишут о нём летописи. По-современному — знаменит, популярен. Грозным царём-батюшкой, содержателем всей Руси нарекут его песни народные. Грозным — не в смысле страшным, жестоким, а рачительным, почтенным, почитаемым. Как же можно было не уверовать в такого царя, как не встать за него?! Веровали. Стояли. Горой! И уж кому-кому, а боярам в первый черёд повытрусили бы бебехи, только кликни он да дай волю.
Это была истина, и в противоположном стане знали её и не пренебрегали ею. Спесивцы и тугодумы не в счёт! Им и царь не внушал никаких опасений, и там им виделась только блажь, сумасбродство, дурная озлобь — словом, всё то, что не заслуживало никакого внимания. Но те, которые смотрели на него иными глазами, те, которые сознавали, как опасна чернь, сбитая с толку его лицедейством и ждущая только часа, чтоб постоять за своего царя, те понимали и другое: сам он ещё опасней. Чего ждать от черни — было известно. Чего ждать от него? Чем он ответит на дерзость Оболенских? Как поведёт себя? Как поступит? Одно только было ясно: ответит, не может не ответить, ибо то, что произошло в Столовой палате, уже не было обычной — пусть и очень злой — стычкой, одной из тех, которые почти не прекращались с той поры, как он возмужал и взялся прибирать вожжи к рукам. Там столкнулась не личная неприязнь, не строптивость со строптивостью, не злоба со злобой (хотя и этого было вдосталь), и не пустое противление закусило удила, и не махровое самодурство встало на дыбы, — там открыто был брошен дерзкий вызов, и не только ему, но и им. Кончилась пора тайной, необъявленной войны. Началась война открытая. На бой выходили две силы, две стороны, каждая со своей моралью, со своими взглядами, убеждениями, со своей присной правдой, и это их присное, закоренелое, неотступное не оставляло никаких надежд на примирение. Через ту пропасть, которая разделила их сейчас, не пролегала даже слабая жёрдочка. Да он и не искал, и не принял бы никакой самой раззолотой середины. Они — тоже! Он хотел очень многого, он хотел такой власти, которую не ограничивало бы ничто, и осмыслял её как некое начало, как основу всякого порядка и всякой государственности, а также как часть всеобщего уложения, заключающего в себе те самые истину и свет, наставить на которые подвластное ему «стадо Христово» он считал себя призванным. Противники же его не мудрствовали столь лукаво и не лезли в такую «высость» для обоснования своих притязаний, но хотели не меньшего. Коса и камень! Топор и сук! И никакие силы не могли предотвратить их столкновения: час пробил, всё дошло до края, до точки, в которой сошлось не только нынешнее, не только прошлое, стародавнее, вековое, но и будущее, которое как раз и звало их на этот бой. Быть или не быть российскому боярству, но прежде всего — быть или не быть российскому самодержавству? Вот что заключало в себе это будущее, и вот во имя чего зачинался бой.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Рассвет ещё и не брезжит даже, ни малейшим пятнышком не проклёвывается сквозь ночную темь, а благовещенский протоиерей Епифаний, затеплив огарок свечи, уже направляется из своей соборной келейки в царский дворец. Сперва идёт длинным переходом, соединяющим дворец с собором, — под ногами ковры, глушащие шаги, и Епифаний шествует по переходу совсем бесшумно, как бесплотный. И переход и ковры — для царя. Храм Святого Благовещения — царская домовая церковь («церковь на сенях»), царь ходит сюда к обедне, вот и соорудили переход, и коврами устлали...
И переход и ковры раздражали Епифания. Раздражения этого он не скрывал — ни сейчас, ни ранее, когда ещё не был царским духовником. Открыто язвил: «Неужто ему нагишом на моления бегати?» Доходила его язвительность до царя, не доходила — не знал, но, должно быть, доходила, потому что с некоторых пор начал он замечать в царском взгляде, обращённом на него, необычную пристальность. Иному от такой пристальности не то что язвить — жить перехотелось бы! Но Епифаний был не из того десятка — ив реку головой не кинулся, и язвить не перестал. Когда Иван неожиданно избрал его в духовники, вместо принявшего постриг протопопа Андрея, — не удивился, но согласия поначалу не дал — Иван трижды повторял просьбу, — а согласившись, начал с того, что сразу же и высказал ему в глаза это своё давнее неудовольствие.
Иван не рассердился. Подумав, просто, спокойно ответил:
— Удобно... Особливо зимой, в ненастье.
Тогда напомнил он ему с суровостью слова Господни: «Входите тесными вратами, понеже широки врата и пространен путь, ведущие в погибель...»
И это не прошло мимо Ивана, задело в нём что-то такое, чего, видать, до сих пор не задевали.
— О таковом мне доселе никто не указывал, — удивился он.
Упрекнул Епифаний его и коврами. Иван удивился ещё больше: что уж тут худого?! В боярских хоромах ни стен, ни полов не видать за коврами. Како ж в царском дворце не стелить ковров?
И получил ответ:
— У бояр твоих в молельнях вместо колбиц[211] подушки мягкие. На них не зри! О себе помысли! Дабы пребывати в истинном благочестии, надобе думати! Задумайся: Христос шёл к нам чрез тернии, а мы к нему — по коврам!
Иван с благодарностью поцеловал его руку, ковры, однако, убрать не повелел. Епифаний не поминал более про них, но во взгляде его появилось такое, что стало действовать сильнее словесных упрёков. Иван не выдержал:
— Ты и сам ходишь по тем коврам! И ранее ходил!
— Аз ходил и хожу по твоим коврам. Разумей разнство! Для меня они праху земному подобны. А ты — уразумевай!
Уразумел. Епифаний по глазам его понял, что уразумел. Но ковры оставил. Сейчас ступая по ним, как по каким-то мерзким тварям, подобным червям или гадам, думал Епифаний с ожесточением, что даже вот эти раскрашенные куски обыкновенной шерсти имеют бо́льшую силу и бо́льшую власть над человеком, нежели живое разумное слово, наставляющее на путь истинной веры и спасения. «Ах, ху́дые, мерзкие! Не Божьи вы создания — отродье дьяволово!» — клял он с презрением племя людское и знал, что не отделяет от этого племени и того, к кому шёл сейчас. Не отделяет! И не отделял никогда! Потому и согласился стать его духовником.
Племя это (для него — стадо животных в образе человеческом) он не взялся бы очищать от скверны и вести к спасению даже по велению самого Всевышнего, а этого хочет спасти. Видит он и в нём дьяволову кость: ух как выпирается она — посильней, чем во всех тех, кого до сих пор довелось ему зреть на своём веку! — но видит и блестки Божественного света, который может осветить ему путь к истине, а через истину — в царствие Божие. Может, если только сохранит их в себе, не погубит, не втопчет в ту грязь и скверну, в которой копошится людское стадо, если презрит мир сей, суету и тлетворные соблазны его и сокрушит дьяволову кость, уже проросшую ему в душу... Если! Много, невероятно много усилий требовало это если, которое было лишь первым шагом на пути к спасению. Но даже этот шаг он уже не способен был сделать сам. Знал это Епифаний, потому и шёл сейчас к нему.
Дойдя до конца перехода, он поднялся по тройчатым всходцам, толкнул приоткрытую дверь, вступил в тёмные полусенцы. Огонёк от его свечи чуть размыл мрак. На лавках по обе стороны двери вприсап похрапывали стражники. Епифаний ещё ни разу не заставал их бодрствующими, но ни разу и не прошёл мимо, чтоб не растолкать. Растолкал и сейчас. Два дюжих мужичины исусиками преклонили пред ним колени:
— Святой отец!
В этом возгласе всё: и страх, и повина, и просьба о благословении...
Насупленно глядя в их виноватые, щенячьи глаза, Епифаний думал с отвращением: «Отродье дьяволово! Даже сна одолети не могут в себе», а рука с именословным перстосложением небрежно выписывала над их головами невидимые линии, долженствующие обозначить крест. В благословении он не отказывал этому отродью, зная, что оно для него как чарка, выпитая на даровщину.
За полусенцами — просторные брусяные сени. Сейчас, в темноте, не видно роскошного их убранства, а если зажечь свечи — поразишься! Здесь Иван иногда отдыхает, возвращаясь из церкви. Дальше — дворцовые помещения нижнего жилья: палаты прохладные, где царь предаётся забавам и развлечениям, и палаты трапезные, у каждой из которых своё особое назначение: одна — сугубо семейная, другая — для званых обедов, особая — для пиров; тут же и главная дворцовая палата — Крестовая, где царь занимается государскими делами: встречается с боярами и дьяками, принимает челобитчиков, вершит свой высший государев суд. На нижней половине дворца расположены и хоромные палаты царевичей, а сами царские покои — Постельная палата, царицын терем, горницы, светлицы, — наверху, путь к ним, самый ближний, — по чёрной лестнице в повалуше, и Епифаний, проминув Столовую палату, стоявшую в основании повалуши, начал подниматься по крутому лестничному хребту наверх. Наверху — всё тот же мрак, тишина. Дворец спит, даже челядь не пробудилась ещё. В такую рань только он, Епифаний, появляется здесь — как привидение. Поначалу и п