ринимали его за привидение. Случалось, сталкивались с ним то блудодеи, то те, кому приглянувшаяся рубаха или порты ближнего своего не дают спать по ночам. Есть тут и такие! Во дворце и лучины царской не посмеют взять, а у своего брата челядника последнее утянут. Бывало, некоторые от страху на стену бросались, как безумные, столкнувшись с ним впервые, а теперь уж знают, что за «привидение» является среди ночи во дворце, но всё равно, встретившись, в первое мгновение мертвеют. Вот и сейчас — в тесном коридорчике перед челядной палатой Епифаний увидел две тени, метнувшиеся от огонька его свечи и на мгновение пропавшие в темноте. Но сквозь половицы не провалишься и в стену не вожмёшься — и огонёк свечи тут же настигает их. Девка в полотняной исподней рубахе (по белизне полотна Епифаний сразу определил — с царицыной половины), растрёпанная в любовной возне и уже бледная, полумёртвая от страха, с немо раскрытым ртом — того и гляди, заорёт истошным криком. Но Епифаний знает: не заорёт, ибо уже узнала его. Не дьявол, не привидение перед ней — обыкновенный поп, и глаза её, повлажнев, начинают наполняться богородичным страданием и скорбью. Епифаний смотрит в эти пречистые, страдальческие глаза и с ужасом ловит себя на мысли — страшной, кощунственной: «Уж не с таковых ли блудниц писали и пишут изографы Матерь Божию?»
Кажется, за такое кощунство его сей же миг поразит гром небесный, и ему мучительно хочется во искупление своей вины хотя бы осенить себя крестом, но — не стать же ни с того ни с сего креститься на глазах у этой блудницы.
— Испужалась? — спрашивает он, чтоб отвлечься от дурной мысли.
— Порато[212]... — с трудом выдыхает девка.
— Простого попа испужалась. А Господа не страшишься.
— Ох, святой отец... — Девка сжалась, будто её очень больно ударили, но в глазах — лишь мольба о пощаде и ни толики раскаянья, за которое он искренне мог бы пожалеть её и искренне благословить.
— Ступай... с Богом! — Епифаний вяло перекрестил её, девка схватила его руку, ткнулась в неё губами и юркнула за спину, пропав в темноте.
Епифаний перевёл свечу к противоположной стене — там притаилась другая тень. Всмотрелся — и не поверил глазам своим.
— Сё я, я, святой отец... Фёдор... Басманов.
В нём не было даже смущённости.
— А ты, зрю аз, не боишься ни меня, ни Бога.
— Бога боюсь, святой отец.
Епифаний хмыкнул, отворотил свечу, пошёл своим путём. Федька следом.
— Тогда, знатно, у тебя иной бог. Не тот, что у нас у всех.
— Пошто иной?! — насторожился Федька. — Как у всех... Единый и Всемогущий, во Троице славимый!
— А пото, — приостановился Епифаний, — что наш Бог заповедовал: не прелюбодействуй.
— Эко прелюбодейство? Блажь! Не жену же чужую... Девку челядную.
— Про чужую жену — уж иная заповедь. Не желай жены ближнего, ни раба его, ни рабыни... Ты же нарушил и сию заповедь.
— Бога ради, святой отец, государю не вздумай открыть, — встревожился Федька. — Не дошло у нас с ней до греха-то... Не дошло!
— Лжеши, однако. И тем новую заповедь преступаешь. А и не лжеши, всё едино прелюбодей еси, занеже речено Господом: всяк смотряй на жену с вожделением, уже прелюбодействует с нею в сердце своём.
— Ух и въедлив же ты, святой отец, — сказал с весёлым удивлением Федька, стараясь придать шутливый тон своим словам. — Как тебя токмо государь терпит?
Епифаний не удостоил его ответом, невозмутимо, чинно продолжал свой путь, и чувствовалось, что ему в общем-то нет никакого дела до Федькиного грехопадения. Федька был таким же отродьем, как и все, и душа его нисколько не беспокоила Епифания — пусть низвергается в геенну.
Федька и сам не больно беспокоился о своей душе. Мысль о том, что поп может открыть его прелюбы парю или — не приведи Господи! — самой царице, беспокоила его куда больше, и он, подталкиваемый этим беспокойством, пытался если и не оправдаться, то хотя бы настроить Епифания на иной лад, пробудить в нём снисходительность, воззвать к терпимости.
— Нешто всем быть монахами? О том и в Писании нигде не написано, чтоб всем быть монахами.
— Написано: попечение о плоти не превращайте в похоть.
— Так я же о ней и пекусь, — обрадовался Федька неожиданному доводу. — О ней, проклятой! А не о похоти вовсе!
— На Фоминой неделе аз тебя брачным совокуплением сочетал. Брак и есть попечение... Всё иное — блуд и похоть.
— Сочетать-то сочетал... Ещё скажи: медовый месяц у меня. Верно, медовый... А спроси, сколько раз я того мёду отведал? Единый всего раз. Понеже... как те всегнусные Оболенские взъярились на государя, неотлучно при нём — и днём и ночью. На единую токмо ночь и отлучался... А плоть-то требует своего, донимает, проклятая!
— Речено Господом: ежели правый глаз соблазняет тебя, вырви его, и ежели правая рука соблазняет — отсеки её. Ибо лучше для тебя, чтоб погиб один из членов твоих, неже всё тело твоё ввергнется в геенну, — невозмутимо изрёк Епифаний.
— Руку я, буде, и отсёк бы! — засмеялся Федька. — Руки у меня две, и глаза два...
— Паче скажи: где тех рук да глаз набратися?
— А и то верно! — согласился Федька уже с откровенной беспечностью, решив, что раз Епифаний перешёл на шутки, значит, сердце его смягчилось и он не станет ни о чём рассказывать царю. — Государь любит сказывать притчу: не грешит тот, кто гниёт!
— Почто же тогда страшишься государя, коль следуешь его мирским заповедям?
— Да мало ли... Нетто я его нрава не ведаю?
— Мало?! — Епифаний злорадно хмыкнул. — А ежели много, и вельми?
Федька не ответил: стал встревоженно соображать, куда это воротит занудистый поп? Даже засопел от усердия.
Епифаний не стал его мучить. Он давно уже хотел отвязаться от него: Федька мешал ему настроиться на предстоящую духовную беседу с царём, и потому с удовольствием избавил его от излишних раздумий, зная, что услышанное будет для него как удар под дых. Но он даже представить не мог, как силён и точен будет этот удар.
— Чрево у девки вспучиватися почнёт, — сказал Епифаний, остановившись и светя свечой прямо в глаза Федькины. — Царица приметит — на кого мненье держати станет? Вот и раздумай теперь: мало или много?!
— Господи! — отваливаясь к стенке, будто его не держали ноги, убито прошептал Федька. — А ве́ди девка и вправду брюхата. Созналась мне давеча...
2
Отворив дверь в царскую опочивальню и откинув парчовый полог, Епифаний чуть было не отпрянул назад — прямо перед ним, в каком-нибудь шаге, стоял Иван, отрешённо-насупленный, стромкий, со скрещёнными на груди руками. Он был неодет — в одной лишь ночной рубахе, босой, нечёсаный... Казалось, только-только подхватился с постели. Увидев Епифания, насупился ещё пуще и долго смотрел на него невидящим взглядом; наконец, буркнув угрюмо-досадливое: «Явился», — медленно, как бы через силу, повернулся и пошёл к скамье, стоявшей у ближней стены. Сел, наклонил голову к груди и, казалось, тут же забыл про Епифания.
Епифаний погасил свою свечу, поставил её на залавок.
— Никак, сон дурной приснился? — спросил он участливо, проходя к середине опочивальни.
— Мне всегда снятся дурные сны.
В опочивальне было довольно светло: в высоком напольном шандале из чёрного дерева горела толстая, в руку, свеча. По запаху расплавленного воска, наполнявшему всё помещение, Епифаний определил, что свеча горит давно. Он внимательно посмотрел на Ивана — спал ли тот нынешней ночью?
Иван почувствовал и перехватил этот взгляд, но понял его по-своему.
— Не молился я нынче, — сказал он виновато и раздражённо.
— Что ж так? Молитвы позабыл?
— Мыслей много... Греховных и злых. Я на колени, молиться, а они сквозь молитвы лезут...
— Что ж, молитва не есть обязанность, — задумчиво произнёс Епифаний как бы в оправдание Ивана, но по тому, как это было произнесено, чувствовалось, что в нём говорит не лицеприятная снисходительность, не угодничество или лицемерие, а его личная твёрдая убеждённость. — Молитва — то просьба о Господнем призрении, просьба о помощи, о защите... Молитва — також и покаяние, но не сама вера.
— Что? Что ты сказал? — будто не расслышав или не поверив своим ушам, переспросил Иван.
— Реку аз, что молитва не есть обязанность, — спокойно повторил Епифаний. — Человек волен просити Господнего поспешен ия, волен и не просити, ежели в нём достатне собственных сил, чтоб нести свою ношу земную И Господь не пресекает человеческой воли, не возбраняет ему полагатися на собственные силы. Написано: он от начала сотворил человека и оставил его в руце произволения его.
Иван смерил святого отца взглядом, медленно, с головы до ног, но взгляд этот не был ни злым, ни презрительным — он был удивлённым и вместе с тем несколько растерянным, даже смущённым, словно царь почувствовал свою вину в том, что Епифаний осмелился говорить ему такое, а может, в глубине души невольно и согласился с ним.
— Беда мне с вами, попами, — вздохнул он досадливо и намерился было встать, но потаённые беспокойные мысли остановили его. — Силивестр был... Властию мирского прельстился, поправ свои священные обеты и право предстоять со ангелами у престола Господня. Андрей... теперь уж Афанасий, — тот себе на уме. И честолюбив зело. Предложил я ему постриг принять, думая поручить после Макария Церковь Святую нашу... дабы не подпала она под власть людей зловредных и супротивных мне. И что же? Колебался преподобный? Раздумывал с тягостью неосильной? Ничуть! Враз согласился! Зато теперь я всколебался и раззадумался: а моего ли хотения ради так прытко навлачил он на себя чёрные ризы? Иль, буде, токмо единого ради хотения стать митрополитом? Ты како мнишь? — спросил он, совсем уже отклоняясь от первоначальной мысли.
— Аз никако не мню. То не мои заботы. Мои заботы — твоя душа.