нных и решительных, как он сам.
Прикорнув где-нибудь на лавке или кутнике на два-три полночных часа, он всё остальное время суток бодрствовал — неутомимый, весёлый, шутейный, как скоморох, и вместе с тем затаённо грозный, зловещий, как палач, изготовившийся исполнить свою работу. Два есаула, бывшие при нём на посылках, вскоре попадали, как загнанные кони. Пришлось ему взять ещё двоих — для подмены первых, но и эти через неделю тоже едва волочили ноги. Впрочем, такую жизнь вели сейчас все, кто был в приближении у царя: и Федька Басманов, и Васька Грязной, и Темрюк, и Малюта... Появился у царя ещё один особин — окольничий Афанасий Иванович Вяземский. Шуба с яркой кармазиновой подволокой, которую он бросил в грязь под ноги Ивану на Арбате, возле Борисоглебской церкви, когда встречали его, вернувшегося из Полоцкого похода, и взгляд его, в котором Иван, смятенный и подавленный буйным восторгом толпы, увидел как раз то, что ему больше всего нужно было в ту минуту: сочувствие и сострадание ему как человеку, одинокому среди ликовавшего скопища людей, — эта шуба и этот взгляд сделали своё дело: Иван заметил его.
На пиру в Грановитой палате он хоть и не был уже тем прежним Вяземским — тише воды и ниже травы, но там ещё ничто не выделяло его среди других, разве что они сами, эти другие, выделяли его, почуяв, что он таки протоптал тропку к царю. Но во время поездки в Черкизово он уже находился среди тех, кому указано «быти близко». Царская благосклонность к нему отныне не вызывала сомнений.
Потом была поездка в Сергиев монастырь, куда царя сопровождали самые близкие, и Вяземский снова оказался среди них — теперь уже как полноправный особин, которому дозволено видеть царёвы очи. Мало кто знал, что между двумя этими поездками Вяземский был зван перед эти самые очи и Иван без обиняков сказал ему:
— Знаю, что род твой захудал вельми. Так захудал, сказали мне дьяки, что уж многие твои родичи вовсе без княжьего именования пишутся, а ты сам ещё ни разу не бывал в именных посылках[214]. Но твоя худоба меня не смущает. Взял я себе в услужение некоторых — вовсе из простонародья... Ведомо. Ибо князей и вельможной спеси вокруг меня — пруд пруди, а ревностных, преданных слуг — раз-два, и обчёлся. А нынче мне потребны слуги! Верные, ревностные, истовые слуги! Ты княжачьей породы, обаче, мню, столь крепкое захудание вытравило всю твою родовую спесь — и ты будешь преданно служить мне, не помышляя ни о чём, опричь службы. Любая иная мысль твоя будет супротив меня. Даже мысль о присной душе. Знай сие! У тебя будет всё, что потребно простому смертному на земле, не будет лише единого — возмоги отступить, поворотить вспять, ибо кто не со мной, тот супротив меня.
И Вяземский ответил на это — твёрдо, без колебаний:
— Я всегда служил и буду служить токмо тебе, государь, какую бы службу ты от меня ни истребовал. И одинаково приму как твоё милостивое воздаяние, так и любую тщету ради тебя и твоего государского благополучия.
— То гораздо, — удовлетворился Иван и, протянув ему руку для целования, прибавил: — Ибо у корысти рожа всегда бескорыстна. Насмотрелся уж я таковых рож!
Те, с кем отныне Вяземскому предстояло делить радости и заботы, а нередко и тяготы своего нового положения, встретили его сдержанно, без явных признаков ревности или неприязни, но, конечно, настороженно: не только радости, не только заботы или тяготы должны были они разделить с ним, но и кое-что более существенное — царскую любовь, царскую благосклонность, а значит, и место при нём, ту ступеньку, тот шесток, на котором каждый из них располагался в настоящее время. Самая высокая ступенька была у Михайлы Темрюковича. Сын владетельного кабардинского князя Темрюка Идарова, царский шурин, чья родная сестра была нынче московской царицей, Михайло Темрюкович, или просто Темрюк, как называл его Иван, был столь родовит и знатен, что местничаться с ним, считаться отечеством, мериться честью было не под силу не только тому же Вяземскому или Басмановым, но даже многим куда более знатным боярам и княжатам, служившим московским государям испрадед. Правда, как раз службы, «честной», разрядной, которая записывалась в Разрядные книги и была в местнических счетах важней породы, Темрюк ещё не исполнял, но он был высок «по иноземству», как все те татарские князьки, ханы и ханычи, именовавшиеся царями и царевичами (иметь их при дворе по тогдашним обычаям было «вельми честно»), и верховские[215] удельные князья, потомки Рюриковичей и Гедиминовичей, в разное время выехавшие на московскую службу. Всех этих отъездчиков московские государи жаловали как бы в долг, исплачивать который они должны были будущей своей службой. Так точно и Темрюку ещё предстояло исплатить свой долг за ту высоту, и честь, и место, которыми его удостоил Иван.
Может быть, поэтому, будучи в такой «высости», Темрюк, в отличие от остальных, отнёсся к появлению Вяземского наиболее спокойно, почти даже равнодушно, только буркнул мимоходом Грязному:
— Ловок и ретив больно! Но у нас, у горцев, говорят: торопливая речка до моря не доходит.
Самому Ваське, чей шесток был в самом низу, появление Вяземского вовсе ничем не грозило, если не считать прибавки помёта на голову — с того шестка, где обоснуется новый особин; тем не менее и он насторожился, стал присматриваться, принюхиваться, хаживать-похаживать вокруг, особенно и не скрывая, что настропалил глаза и нюх. А как же: разве он не имел права проведать, кого Бог послал им в товарищи? Пусть и Вяземский знает, что к нему — не сразу с объятьями, а попервах обнюхают, обсмотрят, что он за гусь такой.
Однако этой его холопьей церемонности хватило ненадолго, и, хлопнув по-простецки Вяземского по плечу, он заявил:
— Ты, Афанасий, ежли свою княжачью породу не будешь выпинать да на нас, худородных, сверху не станешь с.., так мы с тобой сураз уживёмся. А вздумаешь чупяситься, отшибаться от нас, так то всё без проку. Государь нас жалует за верность... А тута мы все равны, бо не могёт её быть, верности-то, у кого-то больше, а у кого-то меньше. Того совсем не будет, у кого её мало. Смекай! Того государь поганой метлой выметет вон на всполие[216]. Как вымел Адашева и попа Сильвестра и иных с ними...
— Я тут того для, чтоб положить душу за государя, — ответил ему Вяземский без вызова, но с тем точно взвешенным достоинством, которого вполне хватает, чтоб защитить себя, не задевая при этом другого. — А не затем вовсе, чтоб приискивать чести иль места над кем-нибуди. Я також худородный, хотя и князь.
Это последнее особенно понравилось Ваське, и отныне его похлопывания по плечам Вяземского перестали быть только простецкими — они стали и дружескими. Может, это и льстило Вяземскому — Васька хоть и холоп, пёс двуногий, но пёс царский и руку лизал одному лишь царю, на остальных же скалил зубы; однако собственную худородность признал он вовсе не для того, чтоб завоевать Васькину дружбу. Он сразу понял, что тут, в среде приближённых, как в волчьей стае, царят свои, особые законы и с поднятым хвостом сюда принят не будешь — хвост трубой тут у кого-то одного, может, как раз и не у самого шерстистого и породистого. У кого — Вяземский покуда не распознал, и поэтому разумно и предусмотрительно поджал свой.
Единственный, кому появление Вяземского откровенно пришлось не по душе, был Федька Басманов. Должно быть, почуял он в нём соперника — и неспроста; и, хотя изо всех сил старался не выказывать этого, но шила, как говорится, в мешке не утаишь, особенно такого остро отточенного шила, как недоброжелательность. Выпиралось оно, кололо, порой ощутимо, и Вяземский быстро уяснил, что с Федькой ему не поладить, не стоварищеваться: уж больно самолюбив был боярский отпрыск, и тщеславен, и ревнив, и коварен — под стать самому царю. Сам копать яму он, может, и не станет: осторожен, труслив... Но, если возьмётся кто-то другой, подсобить не преминет.
Что ж, он, Вяземский, тоже не вчера на свет народился. Калач он тёртый. Путь к царю был непрост: сквозь многие игольные ушки пришлось пролезть. Так что гибкости и ловкости ему не занимать стать, и такие, как Федька, а ещё и похлеще, уже попадались ему на пути, поэтому Федькино недружелюбие не смутило его, не напугало. Такое соперничество он готов был принять и принял, сознавая к тому же, что Федька — это ещё не самое трудное. Хвост трубой — не у него. Может быть, даже у Малюты, хотя тот и сам, пожалуй, не подозревает об этом, а может, и скорее всего, у старого Басманова.
В отличие от всех остальных особинов старый Басманов не дневал и не ночевал во дворце. Бывало, и по неделе не являлся. Правда, и дел у него было невпроворот. Мира с Литвой ещё не заключили: Сигизмунд, не оставлявший надежды поднять крымского хана против Москвы, хитрил, тянул время, больших послов для мирных переговоров не слал, отделываясь гонцами и просьбами о продлении перемирия, и Иван начал готовиться к продолжению военных действий. Был задуман новый поход в Литву — ещё более дерзкий, чем под Полоцк, и подготовкой этого похода как раз и занимался Басманов. Являясь во дворец, всегда молчаливый, озабоченный, никого вокруг не замечавший, Басманов прямиком шёл наверх — к царю, и тот, какими бы делами ни был занят, никогда не заставлял его ждать. Разговоры их редко бывали долгими, но неизменно наедине, с глазу на глаз. В такие минуты, когда царь уединялся с Басмановым, дворец почему-то замирал, а когда Басманов уходил, всё такой же озабоченный, молчаливый, никого не замечавший, во дворце становилось ещё тревожней.
Были у царя и иные наперсники, с которыми он нередко сиживал и беседовал сам-друг, — например, Захарьины-Юрьевы или архимандрит кремлёвского Чудова монастыря Левкий, вселукавый иосифлянин и шут в рясе, давно втёршийся к нему в доверие и нашёптывающий ему между попойками и шутовством свои иосифлянские забобоны, но никто из них не воспринимался так обострённо, никто не порождал такой тревоги и недобрых предчувствий, как старый Басманов. Левкий, Захарьины, иные близкие и ближайшие, все их забобоны, лукавство, своекорыстие, вся их возня, козни, уловки, происки были привычными, давно известными; всё это испокон велось и не переводилось, с этим сжились, как со сменой дня и ночи, зимы и лета, и воспринимали как нечто неизбежное, даже необходимое, долженствующее поддерживать круговорот жизни. Иное дело — Басманов! Тут всё было необычно — и его поведение, и отношение к нему царя. Даже неискушённым взглядом виделось, что царь связан с ним какими-то особыми отношениями, совсем не такими, как с остальными своими любимцами и особинами. Любой из них, как бы высоко ни поднимала, ни возносила его царская любовь, в отношениях с самим царём оставался ничтожным холопом — любой, даже самый близкий, самый любимый, а Басманова царь выделил и в этом. Нет, клеймо холопа не было снято с него (всяк сущий на Руси был холопом её государя), но ему первому было дозволено спрятать его, закрыть, да и сам Иван делал вид, что этого клейма не существует, что он, по крайней мере, забыл о нём, чего, разумеется, ни в коем случае нельзя было делать Басманову. И тот конечно же никогда не позволял себе забывать об этом. Но когда старый Басманов являлся во дворец и твёрдым шагом, сосредоточенный, нацеленный, никого не замечая, никого не удостаивая даже поклоном головы, напр