Государь всея Руси — страница 77 из 99

авлялся к царю, всем было видно и ясно, что это не ничтожнейший холоп торопится притечь к царским ногам, не лизоблюд, хватающий крошки с царского стола, и даже не приспешник, готовый вылезти из кожи вон, только бы угодить, уноровить, явить свою рьяность и преданность, — всем было видно и ясно, что это шествует единомышленник, союзник, душой и разумом причастный к тому, чем теперь жил, чем был наполнен, что задумывал и к чему готовился царь. Единомышленник и союзник! А может, как знать, и вдохновитель?!

Не эта ли мысль сильней всего изводила души? Не от неё ли тянулись и сходились на Басманове все нити тревог? Впрочем, даже если бы этой тревоги и не было вовсе, её всё равно нужно было бы создать, потому что она, просачиваясь сквозь стены дворца, питала, как родник, как исток, ту грозную полноводную реку, что бурлила за стенами Кремля. Не дать этой реке изойти до ручейка, не дать ей успокоиться, утихнуть, но вместе с тем не дать выйти и из берегов, ослабить или вовсе заглушить её собственные родники и источники, которые могли бы переполнить её, — вот для чего в первый черёд и затеяна была вся эта игра в страхи — со взведёнными мостами, со стрельцами на стенах, с черкесами, рыщущими день и ночь по Кремлю... Смотри, дескать, народ московский, смотри и виждь, в каковом страхе живёт твой государь! Страшится за живот свой, за престол! Бояре, извечные крамольники и кознодеи, пуще прежнего взъярились на него, вновь вздымают вражду, вновь куют усобицу, и боится он, что изведут они его... Боится! Боится!

Уловка эта была не Бог весть какой хитрой и тонкой — самый простой изворот, самое обычное средство, но действовало оно на чернь с необычайной силой. Её собственные беды и лиха как бы откатились куда-то в сторону, а если и не откатились, то, мнилось, не так уж остро подпирали под горло, как раньше. Раньше было — не продохнуть, беды и лиха, казалось, удушат, задавят, а теперь словно бы появилась продушина. Продохнули. Истомно, надрывно, но продохнули, потому что собственные беды и лиха не казались теперь столь уж тяжкими и лихими в сравнении с теми, что подступили сейчас к царю. И сколько их, свято верующих в него, готово было вовсе забыть про свои невзгоды, и не только забыть, но принять и выстрадать новые, десятью десять раз выстрадать, только бы он, их государь, их надежда, был избавлен и упасён от всего, что может причинить ему вред. Это они собирались толпами на Пожаре, у Лобного места, лихие, мятежные и наивные до блаженства, готовые положить душу за своего царя. Это они неустанно повторяли притчу про «двои зубы» и свято верили, что эти зубы поработают для их блага. Это они ждали, что он кликнет их на бояр. ОНИ! И это к ним были обращены его нынешние помыслы, с ними связывал он свои дальние расчёты, их руками при крайней нужде намеревался переломить хребет своим противникам, зная, какая грозная сила заключена в этих руках.

Предостережения Епифания он не пустил мимо ушей: поп умён, проницателен, суждения его мудры, трезвы, и истина не чурается его уст. Он и сам знает эту истину, и сам нисколько не усомняется, что Бог не оставит его и поможет одолеть ему врагов и супротивников. «У нас Бог помощник и наша правда!» — священно утверждено ещё первыми великими князьями. На том же стоит и он, торжественно провозглашая: «А ныне тот же Бог!» Но и от этой силы отказываться он тоже не намерен. Не зря же столько лет он заигрывал с чернью, не зря же усердствовал в лицедействе, исподволь, тонко и хитро внушая ей мысль о великой, исконной своей добродетели и праведности, которая жаждет утвердить на Русской земле правду, свет, истину. Он и сам верил в это и сумел заразить этой верой и чернь, сумел обольстить, приворотить её к себе, и сейчас, знает он, достаточно одного его слова, чтобы эта могучая сила стала его силой. Знает, но не поторопится с этим словом, удержит его — до самой невозможной, самой крайней поры удержит. И дело тут вовсе не в мудрых увещеваниях Епифания, хотя и они упали на его душу как капля, долбящая камень, — дело всё в том, что он сам, сам боится этой силы, зная, как безудержна она в своём яростном разгуле. Никогда ему не забыть тот страшный год великого пожара на Москве, когда взмутившаяся чернь, расправившись с Глинскими и не утолив своей дикой ярости, поворотила её против него, Богом данного им государя, явившись требовать, чтоб он выдал им на расправу бабку свою — Анну Глинскую.

Всё происшедшее и пережитое тогда потрясло его с невероятной силой и глубоко врезалось в душу и память. «И от сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости мои», — сознавался он спустя много лет после этих событий на церковном соборе, созванном для того, чтобы уврачевать нравственные язвы, усугубившиеся в долгое безвременье его малолетства. И этот страх, проникший — вон куда! — даже в кости его, не исчез, остался, укоренился в нём. Он не поминал более про него — разве что случайно, в приступах неожиданного отчаянья, — и так сумел затаить, упрятать его в себе, что мало кто догадывался о нём, но страх этот навсегда сделался для него самым главным, самым сокровенным наперсником, и советчиком, и охранителем, пособником и противником, тайной мукой его и бессилием. Он продиктует ему впоследствии и ту беспощадно трезвую, выстраданную всей его жизнью заповедь, с которой он обратится в своём завещании к детям — Ивану и Фёдору, — заповедь о том, чтобы научились («навыкли») они среди прочего и тому, «как людей держати и жаловати, и от них беречися».

Притом страх этот и всё, что он принёс с собой в его душу, что заставил пережить и перечувствовать тогда, не явилось для него чем-то новым, неведомым, неожиданным. Оно лишь усугубило, усилило, довело до отчаянного предела старое, прежнее, что давно уже струилось по его жилам вместе с кровью, — давно, ибо самым первым сильным чувством, которое он испытал в своей жизни, был опять же страх. СТРАХ! С него начинал он познание жизни, с него начинались и первые зарубки на его душе, и первые пробуждающие толчки его ненависти.

Боярские свары за власть, кипевшие в его малолетстве, были так яростны и ожесточённы, что их невозможно было скрыть от его глаз. Впрочем, этого никто и не пытался делать, ибо глаза государя-отрока тогда мало кого смущали. Схватки нередко вспыхивали в самом дворце, более того — даже в самой государевой спальне, куда побиваемая сторона бежала искать спасения, в такие вот только минуты и вспоминая о государе. Бегали! Все! Попеременно! Ибо торжество одних над другими никогда не бывало полным и окончательным. Бегали Шуйские «с товарыщи», побиваемые Бельскими, и Бельские со своими «товарыщи», побиваемые Шуйскими, бегали дьяки, бояре, даже митрополиты, которые тоже ввязывались в эти усобицы. Но находили они там лишь беспомощного, диковатого мальчонку с глазами, полными страха и мольбы, страха и ненависти, страха и злобы.

Да, мольба постепенно сменилась ненавистью и злобой, но страх остался. Остался навсегда! Он сделал его мудрей, зорче, затаённей, он развил в нём звериную хищную чуткость, выучил осторожности, расчётливости, он сделал его безжалостным, беспощадным, напроломно прямым и вместе с тем хитрым, увёртливым — коварно, изощрённо. Он помог ему выжить, уцелеть в том огненном кольце, которое окружало его, помог сохранить престол и утвердить свою власть. Он дал ему силы, чтоб одолеть врагов и смести со своей дороги всё, что мешало и препятствовало ему, но он отнял у него самое главное, без чего его царское и человеческое не могло подняться на ту великую высоту, на которую он стремился его поднять, — он отнял у него ту самую высшую духовную свободу, без которой недостижимы никакие высоты.

4


Тревога и напряжённость, нараставшая с каждым днём, боязнь и опасность — истинная и мнимая — боярской крамолы, которая, в противоположность открытой взбаламученности черни, всегда распространялась тихо, ползуче, как и пристало всякой крамоле, резко нарушили тот особый уклад дворцовой жизни, ту её незатенённую, торжественную сторону, которую сейчас называют церемониями.

Раньше, бывало, что ни день, то у царя стол[217] или пир по любому поводу, да и просто, без повода, — для прохлады. Теперь — лишь трапезы в кругу особинов, скромные и тихие, без медов, без вина, без глумливой скоморошьей братии. Разве что Ивашка Нос попоёт вполголоса, чтоб не чудилось, будто на поминках.

Или другое — именинный чин. Раньше было как? Спозаранку, лишь отстояв заутреню, являлись во дворец именинники — всякий-який служилый люд во главе с боярами — бить челом царю и подносить именинные калачи. Как начинали от заутрени, так и тянули это дело до обедни. От царя, который спрашивал именинников о здоровье и поздравлял, отправлялись к царице, потом к царевичам, и везде — челом, и везде — калачи. А уж калачи! Таких, быть может, некоторые сами сроду не едали: белые, подовые, мягкие — пух пухом! Нищие, которым выносили эти калачи на Красное крыльцо, с руками отрывали их у дворни.

Раньше редко случался день без этой именинной толчеи. Теперь именинникам дозволили являться только в воскресенье.

Поворчали, посопели, пофыркали в бороды, а куда поденешься?! Стали ходить в воскресенье. Чуть свет, как и прежде, собирались в этот единственный назначенный день в сенях перед гридницей и начинали местническую грызню: кому первому? У одного именины пришлись на начало недели, и он всю неделю ждал, готовился, а другой со своим святым как раз к этому самому дню поспел и прёт напролом — первым. Что бывало! Хорошо, что в руках, кроме калачей, ничего более, а то ещё хуже было бы!

Совсем отменить этот чин Иван не мог — вековой обычай! Отказавшись от него, он настроил бы против себя и тех, кто ещё был с ним. Настроил бы, непременно настроил, потому что именины для московита всегда были едва ли не самым главным — праздником, не менее чтимым, чем Пасха, Рождество или масленица. В царском дому, впрочем, тоже любили именинничать. Именины цариц, царевичей, царевен праздновались всегда широко, пышно, но особенно торжественными и пышными были царские именины. В этот день в кремлёвских соборах служили большие службы, звонили неумолчно в колокола, а во дворце устраивалось разливанное пиршество, на котором сам митрополит или кто-нибудь из архиепископов провозглашал здравицу и по кругу шла заздравная чаша.