зможно, и в тот раз не вспомнил бы о нём и удар пришёлся бы на кого-то другого: мало, что ли, имел он таких на примете! Однако это вовсе не было тем роковым невезением, за которым стоит лишь слепой случай. Тут было иное: тут случай лишь ускорил то, что рано или поздно всё равно должно было произойти. Иваном помимо злобы и ненависти руководило ещё и чутьё, а уж оно-то редко его обманывало, и доверялся он ему всецело. Он мог не поверить доносу, мог усомниться в очевидном, мог задуматься над поступком, порой откровенно враждебным, и не рубить сплеча, но если кто-то возбуждал в нём подозрение и чутьё подсказывало ему, что это враг, — он отбрасывал всякие сомнения, и никакие доказательства уже не могли переубедить его или хотя бы поколебать.
Этот внутренний безуправный подсказчик указал ему и на Воротынского, и на Тетерина, и на братьев Адашевых... Были ещё и до них, были и после, так что Курлятев и вправду, нелишне опять повторить, был далеко не первым в этом ряду и уж тем паче не будет последним, и дело его, при всей знатности его персоны, тоже было самым обычным. Такие дела не таят под покровом, наоборот, их являют во всей полноте, нарочно, ибо такие дела тем как раз и страшны (как урок для других!), что в них всё на виду. Это только братьям Хворостининым по молодости лет казалось, что они исполняют бог весть какой важности поручение и всё должно быть шито-крыто, потому что, по их представлению, всякое важное дело непременно должно совершаться втайне. Где им было знать, что они не успели сделать ещё и первой сотни вёрст, а по Москве уже прометнулась сполошная новость... Потом, как всегда и бывает, поползли слухи — один одного страшней и невероятней.
Оболенские, собравшись на свой родовой совет, чтобы подумать, как им поступить, ни к чему путному, однако, не пришли, только ещё пуще разбранились, обвиняя друг друга в неискренности и трусости. Но чтоб всё-таки дознаться, что верно в этих слухах, а что нет, порешили спросить обо всём самого царя. Пойти к нему поручили князю Петру Горенскому, вернее, он сам вызвался сделать это, убедив своих сродников, что сможет справиться с этим поручением гораздо успешней, чем кто-либо другой из их рода. Доверие и благосклонность Ивана, которыми он пользовался до недавнего времени и которые, как он полагал, ещё не утрачены им, должны были облегчить его задачу. Это был его главный козырь! К тому же любого другого Иван мог даже не пустить на глаза: чего ради ему объясняться с Оболенскими?! Он если и станет говорить с ними, то другим языком! Это тоже звучало убедительно, и с Горенским согласились, хотя доверия к нему не было... Оно и понятно: царский любимец! А по злому счёту: прихвостень!
Недоверие, холодность родичей угнетали Горенского, особенно теперь, когда всё это стало проявляться открыто, в глаза, однако пойти к царю он вызвался совсем не потому, что хотел угодить им и тем самым снискать их расположение. Хотя отчасти было и это — хотел угодить, бессознательно, невольно, но хотел. Даже, может быть, не столько угодить, сколько привлечь к себе внимание, поднять себя в их глазах, ибо всё ещё надеялся, что ему удастся примирить их с царём и погасить вражду, чего он искренне желал и к чему настойчиво стремился, понимая, что эта вражда ставит его между двух огней: с одной стороны, гнев и немилость царя, если он останется верен роду, с другой — гнев и проклятие рода, если примкнёт к царю. Да и не только о себе думал Горенский. Судьба рода, которому эта вражда ничего, кроме бед и несчастий, принести не могла, тоже не оставляла его равнодушным, поэтому для него, понимавшего, как трудно избежать этих бед и несчастий, не погасив разгорающейся вражды, примирение было вдвойне желанным, но пути к нему были так непроглядны, так забуреломлены, что он покуда лишь мысленно обращался на них, предчувствуя, что может споткнуться уже на первом шаге.
5
Но это все были заботы завтрашние, это готовилось и задумывалось Горенским на будущее, ибо примирить столь яростно ненавидящие друг друга стороны, даже если это и было возможно, — дело не одного дня. Сейчас же на первый план выступало другое: нужно было позаботиться о том, чтобы затея родичей не привела к новой стычке с царём. А быть ей или не быть — зависело уже и от того, кто отправится к нему и как станет говорить с ним. Как нужно говорить с Иваном — Горенский и сам толком не знал, но что пойти к нему должен именно он, он и никто другой, — это в нём утвердилось сразу. Потому-то и выставлял он свои козыри!
Конечно, было бы разумней и безопасней совсем отказаться от этой затеи, и Горенскому, пожалуй, стоило бы проявить настойчивость и попытаться уговорить своих строптивых родичей не лезть на рожон, ибо затея эта, при всей её кажущейся безобидности, на самом деле была скрытым вызовом царю, и тот, вне всякого сомнения, так её и воспримет. Но Горенский сознательно не стал этого делать, потому что и сам, по своей внутренней потребности, хотел пойти к Ивану. Он был в чести у царя, и в чести немалой, можно даже сказать, что и вправду был его любимцем, хотя сам так не считал, чем в глубине души даже гордился. Впрочем, своим отношениям с Иваном он затруднялся дать точное определение. Странными были эти отношения. Иван постоянно держал его под рукой, приказывал почётные и важные дела и даже включил его в число своих душеприказчиков. Из всех Оболенских, к которым Иван и раньше не питал особой приязни, он, Горенский, был единственным, удостоившимся такой чести, и это не было ни уступкой со стороны Ивана влиятельному роду, как могло бы показаться, ни тем более заигрыванием с самим Горенским, чего и показаться не могло, — Иван действительно доверял ему, без игры, без расчёта, без хитрости. Полоцкий поход, где Горенский, не боярин, всего лишь окольничий, получил под начало Сторожевой полк, был самым лучшим тому доказательством. Вместе с тем Иван никогда не допускал его близко к себе, никогда не бывал с ним ласков, приветлив, скорее наоборот: частенько срывал на нём злость, незаслуженно обижал... Пример тому — его злобная выходка в Великих Луках, когда он ни за что ни про что вызверился на него, требуя уступить место казанцу Симеону Касаевичу, явившемуся вместе с ним в Разрядную избу. Что уж там обозлило его — бог весть, но, должно быть, могло показаться, что воеводы намеренно, в пику ему, не оказали честь Симеону. Было такое: растерявшиеся от неожиданного прихода царя воеводы и вправду не поторопились почтить татарина, даже места ему не освободили, и Горенский в том числе, но свой полный злобы н ненависти взгляд Иван почему-то предназначил только ему одному, словно он, Горенский, подбил их на это или вообще был олицетворением всей той противности и перекора, которые Иван подозревал в каждом боярине, в каждом воеводе.
А сколько было других случаев, пусть и не столь разительных, но тоже оставивших в душе свой след, — им Горенский и счёт потерял. Теперь, когда между царём и его родом пробежала чёрная кошка, память почему-то возрождала именно это — обидное, горькое, злое, словно что-то в нём, неподвластное его воле, его рассудку, стремилось восстать на Ивана, отвратить от него... Но, быть может (и скорее всего!), тут действовали иные силы — защитные. Пробуждая в нём эти недобрые воспоминания, они тем самым укрепляли его, помогали выработать способность — переносить ещё худшее, точно так же, как малыми дозами яда вырабатывают способность переносить большие. А худшего не нужно было долго ждать. Оно уже пришло, явилось — вдогон за чёрной кошкой, след которой неизбежно должен был пролечь и через их личные отношения, хотя видимых причин для этого и не было: сам он ничем не прогневал Ивана и не дал ему ни малейшего повода заподозрить его в родовом единодушии, но — он тоже был Оболенский, а Иван был не тем человеком, который мог легко переступить через это. Конечно, он не крикнет ему в злобе: «Пошёл вон!» — как мог бы крикнуть любому из Оболенских, и то доверие, которое он до сих пор испытывал к нему, тоже не сразу, не в одночасье сменится недоверием и неприязнью; может статься, что этого и вовсе не случится, но какая-то межа, грань всё равно будет существовать, мучительно, непреодолимо разделяя их отношения на старые и новые.
Сознавать всё это Горенскому было нелегко, ещё труднее было ощущать своё полнейшее бессилие изменить ситуацию. Его мучил угнетающий дух неблагополучия, сопротивляться которому не могли никакие защитные силы его души; и только понимание того, что всё это тоже не в воле Ивана, облегчало его состояние. Он понимал, что Иван оказался в не менее, а может, и в более трудном положении, чем он сам. Да, перед ним самим встал труднейший вопрос — с кем он? С родом или царём? И если раньше он был и с родом и с царём, то теперь такое стало невозможным. Теперь он должен был сделать выбор и ответить себе — с кем он? — а дальше всё становилось ясным и простым. Для Ивана же такая простота и ясность могли не наступить никогда. Сомнения могли терзать его душу каждодневно, и на его вопрос: «Кто Горенский, враг или друг?»— никто не мог ответить.
Собираясь к Ивану, Горенский много раздумывал над этим и всякий раз ловил себя на мысли, что сочувствует ему. Более того: он готов был даже заранее оправдать его, не зная ещё, что тот предпримет и как поведёт себя с ним и с его родичами. Эта мысль, при всей её чудовищности, крайности, не ужасала его, не приводила в смятение, ибо он понял весь ход событий и душевное состояние Ивана. Но, сочувствуя ему и даже заранее оправдывая, Горенский тем не менее не обнаруживал в себе желания стать на его сторону, что само по себе, пожалуй, не очень и смущало бы его, если бы он не чувствовал при этом, как неодолимо его тянет к Ивану и как тягостна, даже страшна ему мысль не о разрыве с ним, Боже упаси, а лишь о том, что их отношения могут измениться.
Такая противоречивость чувств, обнаруженная им в себе, стала мучить его ещё сильней, чем всё остальное, и не потому только, что он не мог ответить себе — почему это происходит, отчего в нём самом, в его душе словно бы тоже пролегла межа, — мучительнее всего было то, что с этой раздвоенностью, с этой необъяснимой противоречивостью нужно было идти к Ивану и скрывать её от него. А скрывать что-то от него, быть неискренним с ним он не хотел. К тому же неискренность была просто не под силу ему, он боялся её, зная, как чуток Иван на малейшую кривину души. Но и открыться ему в своих метаниях тоже не мог. Он смутно чувствовал, что межа, пролёгшая через его душу, не только растолкала по сторонам все его «за» и «против», но и надломила, поколебала в нём его духовную целостность, то есть как раз то, что предопределяло любой его поступок, любой выбор; и значит, тот выбор, который ему теперь предстояло сделать, вряд ли уже будет твёрдым и окончательным, и значит, будут метания, а метания — это измены, предательства... Сознаться же в том, что он способен дойти до предательства, Горенский мог разве что перед самим собой, но перед Иваном — никогда!