Государь всея Руси — страница 86 из 99

6


С такими мыслями и настроениями князь Пётр Горенский собирался к Ивану. Он рад был бы уже и не ходить к нему, но как не пойдёшь, коль назвался груздем?

Накануне вечером, усердно помолившись, сел он за «Апостол» — укрепиться духом, приобщиться мудрости, отвлечься... Только было углубился в чтение, а тут на пороге брат меньший, Юрий. В тягости своих мыслей Пётр совершенно забыл про него. На родовом совете Юрий не присутствовал, сказавшись больным, но было ясно, что он просто уклонился. Впрочем, его отсутствия никто и не заметил: в роду Оболенских он ещё не заимел шестка. Даже брат родной мог забыть про него!

   — Здравствуй! — тихо сказал Юрий, оставаясь у двери и к чему-то сторожко прислушиваясь.

Пётр кивнул ему в ответ, удивлённо спросил:

   — Что ты, как от погони?

   — Я своим челядным ни на грош не верю... А и твоим — також! Все они шиши и доносчики!

   — Полно! — усмехнулся Пётр.

Юрий подошёл к нему, ласково потрепал по плечу.

   — Здравствуй, брат! Ох и свечей у тебя!.. — Он обвёл взглядом ярко освещённую горницу. — Словно Бог в гостях!

   — Читаю, — указал Пётр на раскрытую книгу.

Юрий присел рядом с ним на лавку, заглянул в книгу и, прочитав заглавную вязь, со вздохом сказал:

   — А я уж давно ничего не читаю. Разве что... кощуны о Китоврасе.

   — Пошто так?

Юрий помолчал, вперив взгляд в яркие язычки свечей, горевших в настольном подсвечнике, потом загасил одну из них, ещё помолчал, наконец сказал — с какой-то торжественной безысходностью:

   — Оставляя рай, Адам оборотился назад, чтобы воззреть в последний раз на древо познания добра и зла, и увидел, что оно высохло.

Пётр пристально посмотрел на брата, стараясь поймать его ускользающий взгляд, но это ему не удалось, и он подозрительно спросил:

   — Говори, с чем пожаловал?

   — Благословить пришёл... Дошли слухи, что ты сам напросился.

   — Не юли. Поп из тебя никудышный, даже лба не перекрестил, войдя.

   — Бог мне простит.

Юрий порывисто встал, прошёлся по горнице, зачем-то потушил свечи ещё и в напольном шандале. Горница враз притемнилась.

   — ...Стало быть, не страшишься домашних своих? А ве́ди сказано: враги человеку домашние его.

Юрий ещё походил по горнице — теперь уже вокруг стола, и казалось, глядя на него, на то, как он косился на две оставшиеся в подсвечнике свечи, освещавшие выжидательно напрягшееся лицо Петра, что его подмывает загасить и их. Свет как будто стеснял его.

   — ...Выходит, и мы с тобой враги? Да, Пётр? Что молчишь?

   — Жду главного.

   — Всё главное, Пётр... Коли на душе камень, нешто сие не главное? Я и про твою душу говорю. Знаю, зачем ты пойдёшь к нему... Чего ж тут не знать? Токмо... кобыла с волком мирилась, да домой не воротилась.

   — И далее будем говорить притчами, как юродивые? — насупился Пётр. — Или, буде, сойдём на прямую речь?

   — Нешто тебе не ясны мои притчи?

   — Чем прямее, тем яснее.

   — Куда уж яснее?!

   — Про кобылу и про волка — ясно. И про камень також... А вот что под камнем?

   — Под камнем — душа, изнемогшая в край душа!

   — От страха, что ли? — пошутил Пётр.

   — Да, и от страха... Не стану пред тобою храбриться, понеже всё живое, и мы, человеки, в том числе, опасает живот свой... Где-то сказано, что Бог не сотворил смерти и не радуется погибели живущих, ибо он создал всё для бытия. Почто же живое должно радоваться смерти и покорно отдавать свой живот на погибель? Посему нет греха и позора в таковом страхе. То он ни во грош не ставит наши животы. Ему что нитку порвать, что человека лишить живота. Но то его грех и позор, его, не наш, и я не стыжусь сознаться перед тобой в своём страхе... Да, и от страха изнемогла душа моя, понеже... опять скажу притчей: под кем лёд трещит, а под нами ломится. Но более всего от виляния и каждодневного насилия над ней изнемогла душа моя! Как вступил я в возраст, как пошёл на службу, так и началось... Нынче мне говорят: восе апостол, восе пророк, восе радетель о пользе отечества, каковых ещё не было! И я не смей в том усомниться! И не токмо, унаси Боже, усомниться, — я должен душу свою обратить на любовь к нему, должен молиться на него, чтить его, а иначе худо мне будет. Ладно, поворотил я душу — чту, молюсь... А завтра всё верх тормами! Завтра сего пророка, сего радетеля повергли долу, втоптали в гной и прах, и имя ему уже — бешеная собака, крестопреступник, исчадье ехидново, как было с Адашевым, да и с иными... И я вновь не смей усомниться, и вновь должен душу свою поворачивать — теперь уж на ненависть к нему. И нет тому конца, и нет тому перевода. Я всё жду, что придёт такой день, коли нам скажут, что солнце мрачно, как власяница, и мы перестанем верить своим глазам.

   — Господи, да так повсюду, во всех пределах, — равнодушно, лишь чуть досадливо отмахнулся от всего этого Пётр.

   — И что с того, что повсюду? А у нас не должно так быть! Коль мы зовём себя православными — уразумей; православными, правыми надо всеми! — то у нас не должно быть так, как в других пределах! А иначе в чём же наше отличие, в чём наша правота? Да и в самом деле, в чём она? Отгородились от всего мира, зовём всех схизматиками, а чем же мы лучше их, чем отличны от них? Тем, что у нас хлеб для причастия кислый, а у них пресный? Токмо и того?! А правда, сам дух правды, — где же он на святой, правой Руси?! Святослав язычник был[230], а с врагами честен, без ков, повсегда упреждал их: «Хочу на вы ити». Мы же — христиане, православные, а так и норовим коварством и лжею промыслити. Свели немцев из Дерпта в города наши московские, изменивши прямому слову, что дали им воеводы: не выводить их из города. Они на том слове нашем и город отворили, а мы в неправде своей извечной с того слова преступно сошли. Так в чём же мы лучше их, в чём отличны?

   — Вот уж, право, не думал и не гадал, что святая, правая Русь обрящет в твоём, братец, лице нового ересиарха. Во всём уж усомнялись... В правости веры нашей ты усомняешься первый.

Юрий вместо ответа на это язвительное замечание Петра облокотился на столешницу, стал смотреть ему прямо в глаза, и Пётр, незадолго до того сам пытавшийся поймать его взгляд, вдруг не выдержал такой прямоты и потупился.

   — Почто ты мне не сказал, собирая меня на службу, что не служить я буду, а вилять душой? Ты был мне в отца место, набольник мой, опекун... Почто ты мне не сказал? Теперь — я на службе! Помыслы мои должны быть высоки: я должен думать о благе отечества, о благе государя... И дух мой должен быть высок! Я должен являть храбрость в бою с недругами... Храбрость! Доблесть! — Юрий протяжно вздохнул, откинулся от стола, снова уставился на свечи, но теперь уже они не занимали его, взгляд его был отсутствующим, как бы обращённым в себя. — А я думаю токмо об одном, — сказал он сдавленно, будто через силу, — что я — раб; что, явив храбрость перед врагом, у себя в дому я должен вилять душой, как самый ничтожный трус. Горько, обидно, странно... Ещё более странно то, что чем усердней примусь я вилять, чем ничтожней я буду, тем более мне будет почёта, а заодно — и доверия, что, право, уж смеху подобно! Ве́ди ясно: ежели я могу изменять себе, то ему — и подавно. Ясно! И он не может не разуметь сего! Но дело всё в том, что иные ему не нужны... Те, что будут истинно преданны, духом и разумом, — те ему не нужны. Ему потребны лише рабы, бездумные, жалкие рабы. Ежели бы ты сказал мне про сие, я бы лучше ушёл в монастырь.

   — В монастырь?! — снисходительно хмыкнул Пётр. — Туда николи же не поздно. Токмо и там придётся вилять... Душа человеку на то и дана, как собаке хвост. А ты, что тот Китоврас, — не больно вёрток, вот и ломит тебя, вот и маешься...

Пётр говорил спокойно, степенно, только чуть вяловато, как бы с неохотой. Послушав Юрия, он решил про себя, что тот пришёл просто излить душу, как это бывало и раньше, а иного ничего не случилось, и это успокоило его, поэтому и голос его звучал степенно, ровно... Он не убеждал, не наставлял, он просто говорил — то, что, как ему казалось, всем давно и хорошо известно, в том числе и самому Юрию.

   — ...Да все мы маемся. Думаешь, он не мается? Думаешь, ему не доводилось обращать свою душу на разные стороны? Вспомни-ка его малолетство! Да и сейчас не легче... Поставь себя на его место.

   — «Поставь себя на его место! Вспомни его малолетство!» — Юрий вспыхнул. — То всё юродство, Пётр! Блаженны нищие духом! Буле, в детстве он и познал зло, но тогда же, в своё малолетство, коли принялся он, потехи ради, проливать кровь бессловесных, бросая их с теремов, — тогда и вросло в его душу присное зло, и не стало оттоль для него разнства меж бессловесными и словесными.

   — Мы сами его таковым взрастили. Потакали ему во всём...

   — Ты тщишься быть справедливым к нему...

Юрий опять прошёлся по горнице — явно для того, чтоб успокоиться, собраться с мыслями.

   — Но то не справедливость... То убожество духа. Да, Пётр! И не нам надобно ставить себя на его место — сие ничего не изменит, — но ему — на наше... Да, Пётр, ему надобно ставить себя на наше место!

   — Ишь, чего захотел! — рассмеялся Пётр. — Нет, братец ты мой суемудрый, так не бывает и николи же не будет! Мир устроился сильными! Орел не может и не должен ставить себя на место зайца. Ты сам первый возгнусишься таковым орлом. Или скажешь, не прав я?

   — Про орла, буде, и прав... Но у нас, у людей, всё должно быть иначе, ибо Бог создал нас не по образу тварей, но по своему, Божьему, образу и подобию.

   — «У нас, у людей!» Про каковых таковых людей ты речёшь? Просто людей — нет! Все люди на земле чьи-то подданные, чьи-то слуги, чьи-то рабы... Так было от века и будет до века! Когда на земле останется всего два человека, и тогда один из них будет раб, а другой — господин!

   — Что же, тем и утешиться? Смириться?