— Знаю и другую, подобную: ближняя соломка лучше дальнего сенца.
— Вот и рассуди: не от одного удельного к другому отъехать, как бывало в старое время, — отечество, родину оставить. И не просто оставить — сбежать, то бишь изменить, предать...
— Сие не измена, не предательство, но избавление от злодеев. Все его приспешники, что творят зло лютое, вся нечисть, что опять зачала своё бесовство, учуяв вольготную пору, — вот истинные изменники, хотя они и не переменят земли своей. А что до того, лучше ли ближняя соломка дальнего сенца, то тут счёт такой: лучше, ежели соломка... А ежели полынь горькая? И ежели родина — уже не мать, а мачеха, лютая, жестокая мачеха, изводящая нещадно своих сынов, — тогда что?!
— Родина не может быть мачехой. Ты не мешай в одно — родину и её нечестивых сынов.
— Ну да, всё худое, скверное — сие не родина. Токмо доброе — родина. Он — сие не родина! Застенок — не родина! Плаха — також не родина! А что же — родина? Небо над головой? Поля, урочища? Реки, текущие сквозь них? Нет, родина — сие то, с чем человек рождён! Родина — сие то, чем он напитал свою душу, чем утвердил себя, какие мысли взлелеял в себе, какой путь положил пред собой. Истинная родина для человека — его убеждения, и ежели человек отрекается от себя самого, ломает душу свою, — он и есть настоящий изменник. Но ежели он не изменил своим убеждениям, не преступил души своей, не пошёл в добровольное рабство и не стал пособником зла, что творят на его земле сыны нечестивые, то он не изменил никому и ничему, даже если покинул свой дом и гробы родительские. Нет такой измены — измена отечеству, понеже не отечеству изменяют — себе!
Пётр слушал эти страшные и в то же время безысходно-горькие, внушённые Юрию его мятущимся разумом слова, в которых, как в спутанном клубке, смешалось всё — и безрассудство, и отчаянье, и злая негодующая правота, соединившаяся с заблуждением (или уж только заблуждение, в чём разобраться Пётр ещё не мог), — слушал и поражался, поражался и негодовал, негодовал и сочувствовал, сопереживал ему, но не соглашался, не принимал ни единого его довода и был уверен, что никогда не сможет принять, потому что в его сознании, в его душе какой-то неведомой силой было прочно, незыблемо утверждено: этому нет оправдания! И вместе с тем он чувствовал, как какая-то иная сила, не разрушая в нём прежнее, первородное, даже не вступая с ним в противоборство, исподволь поворачивала его на сторону Юрия. Он чувствовал, что многое из того, о чём говорил брат, что мучило его, угнетало, жило и в нём самом, более того: некоторые мысли и настроения Юрия были разительно схожи с его собственными мыслями и настроениями, он не перенял их от Юрия, не заразился ими, они возникли в нём самом — из его собственных обид, боли; отчаянья, зла, от всего того, что окружало его, что он видел, знал, с чем соприкасались его мысль, его совесть, его человеческое достоинство. Правда, всё это жило в нём где-то под спудом, в тех тайниках души, куда имеет доступ лишь собственная совесть, а так как совесть ещё ни разу по-настоящему не припирала его к стенке, то всё это лишь изредка и ненадолго порождало в нём смуту и непокой. Это было подобно боли от случайной и нетяжкой раны, и эта боль, даже если она иногда и бывала чрезмерно мучительной, не обесценивала в нём того, чем была наполнена его повседневная жизнь и с чем пока что уживалась его совесть. И уж тем более всё это никогда не направляло его мысли туда, куда они были направлены у Юрия. Даже в самые тяжёлые минуты исступляющей тоски и крайнего отчаянья, когда перед ним во всей своей неотвратимости вставал этот палаческий вопрос: царь или род? — даже и тогда в нём не возникало ничего подобного. В монастырь! В петлю! Живьём в могилу! Но только не в бега! И вот сейчас, вслушиваясь в свои чувства, осмысливая в себе всё то, что поворачивало его на сторону Юрия, он вдруг поймал себя на мысли, что это и есть тот самый путь, который может вывести из тупика, в котором он очутился.
Мысль эта не ужаснула его, не поразила, даже не смутила, только появилось ощущение, словно внутри у него, в самой душе или, быть может, где-то ещё глубже, что-то как бы разъединилось, разломилось надвое, и каждая из разъединившихся частей стала ощущаться как нечто совершенно самостоятельное, отдельное, не только не связанное ничем с другой половиной, с которой до сих пор составляло единое целое, но уже просто чуждое, противное одно другому. И он вдруг понял, что произошло. Дело не в том, что он оказался по-человечески слаб и нестоек, а в том, что внешние силы, которые действовали на разрыв и которые таки сломали в нём духовный стержень, оказались во много раз сильней тех его внутренних сил, которые даны были ему природой именно для поддержания духовной цельности, без чего человек — не человек, и пути его — не пути, а путы, и разум его — не разум, а средоточие, вместилище тоски, терзаний, суетных тревог и заблуждений.
Он понял с пронзительной ясностью и то, что силы эти способны сломать, раздавить, разъять на ничтожные, утлые части душу любого из смертных, и что рано или поздно с ними сталкиваются все, все без исключения, и что одни — покоряются этим силам, смиряются, обездушивают, другие — бунтуют, восстают, борются и гибнут в неравной борьбе, а третьи... Он внутренне сжался, когда мысль его подошла к этой точке, — сжался, как от страха или отвращения, и, понимая, что сознание привело его к такому рубежу, от которого, пожалуй, уже не повернуть вспять, подавленно, с душевной надломленностью подумал: «Так вот как рождаются изменники?! Вот что рождает измену?!» А когда Юрий, выговорившись, замолчал, он вслух сказал:
— Я повсегда мнил, что изменниками становятся токмо худшие, те, что даже в тяжкую годину для отечества хоронятся за чужими спинами. Но те, которые первыми кидаются в сечу... Которые не щадят живота своего... Ве́ди мы с тобой как раз из тех... Неужто же мы... — Он произнёс это «мы» и опять внутренне сжался, с ужасом сознавая, что уже не отделяет себя от Юрия.
— Неужто же мы, лучшие, способны стать изменниками?
— Не знаю, лучшие мы или нет, но что лучшие и первыми подымались на защиту отечества, и первыми оставляли его, коли оно становилось горше чужбины, — сие я знаю. Все прошедшие времена свидетельствуют о том.
Пётр внутренне опять не согласился с Юрием. Он хотел возразить — страстно, решительно, но впервые не знал, как и что сказать, не мог найти ни единого веского довода: мысли его будто судорогой свело. К тому же он ясно уже понимал, что теперь за его доводами — пустота, и значит, он просто хватается за соломинку.
Эта мысль остановила его, желание возражать пропало, и не только возражать — вообще говорить. Он понурил голову, рассеянно, отрешённо стал смотреть в лежащую перед ним книгу и вдруг, на мгновение заострив взгляд на одной из строк, прочитал: «...И, собрав их, он повелел им: не отлучайтесь из Иерусалима, но ждите обетования отча».
Он вздрогнул: было такое чувство, будто это не прочитано им, а произнесено кем-то вслух. Хотелось даже оглянуться, удостовериться — так явственно услышал он звучание этих слов, и, наверное, оглянулся бы в суеверном порыве — чувства, как правило, изощрённей и причудливей разума, — но его остановил голос Юрия. Стоя у него за спиной, тот снова что-то стал говорить ему, но что — Пётр не улавливал: в ушах у него всё ещё продолжало звучать, отдаляясь и затухая, как эхо: «Не отлучайтесь из Иерусалима! Не отлучайтесь!..»
Слова эти он читал и ранее, и не единожды, но вот только сейчас, в минуту какого-то острого, внезапного просветления сознания, ему открылся их подлинный, сокровенный смысл.
— Ты меня не слушаешь? — тряхнул его за плечо Юрий, поняв, что говорит в пустоту.
— Уходи, Юрий, уходи, — не оборачиваясь, тихим, надломленным голосом отозвался Пётр.
— Хорошо, я уйду, — поняв, что упорствовать бессмысленно, обречённо покорился Юрий. — Уйду. Токмо, братка... — голос Юрия вдруг дрогнул, — коли ты поймёшь, что я прав, — будет поздно. Но так тому и быть: я пойду за тобой и на плаху.
7
Пётр остался один. Свечи, стоявшие перед ним на столе, почти догорели, оплыв на поддонца подсвечника причудливыми натёками. Свет их, слабый, как мерцание лампадки, едва достигал края столешницы, но ему почему-то казалось, что горница, как и прежде, полна света, а свет теперь стал невыносим и для него.
Он порывисто задул эти слабенькие огоньки и с силой зажмурился. Ему хотелось не просто темноты, ему хотелось вобрать её в себя всем существом, каждой клеткой, обволочь ею душу, разум — и так, как в спасительном коконе, переждать этот мучительный миг... Ему казалось, только миг. Но шли минуты, а облегчения не наступало. Темнота не принесла его, наоборот, она словно бы сжала воедино всё то, что копилось и зрело в нём раньше, и то, что подступило сейчас, и стало так тяжко, так тяжко, что казалось, душа, превратившись в кровавый комок, выдавится наружу.
В такие минуты разум нередко предательски отступает в сторону и крайнее отчаянье может легко толкнуть в бездну. Но его разум не отступил, не предал его, и если он всё же стал думать сейчас о смерти, то не отчаянье было тому причиной. Это была трезвая, ясная мысль, возникшая из самых потаённых глубин его сознания не как предостережение, но как обвинение, как приговор. Он понял, что давно уже отлучился из Иерусалима, из своего Иерусалима (он есть у каждого, и у каждого он — свой!), и не только отлучился — разрушил его, попрал, осквернил. Он отрёкся от себя! Он пошёл в добровольное рабство! Он стал пособником зла! Пусть даже невольно, неосознанно, но всё это он совершил, содеял, он нашёл этому оправдание, примирил с этим свою совесть и жил в этом порочном круге, став для самого себя как бы сообщником — тайным, неотступным, от которого невозможно было ни скрыться, ни отречься.
Теперь ему уже не разобраться, как всё это произошло, как он оказался в этом порочном круге: у подсознания нет памяти, нет вех. Да и поздно теперь разбираться, поздно и незачем: сделанного не переделаешь и вспять не повернёшь — земного пути назад уже нет.