Государь всея Руси — страница 92 из 99

Жутко Федьке от этой шальной, нелепой мысли, жутко и радостно, дерзко, греховно радостно, что жизнь царская в его, Федькиных, руках, и он, Федька, не просто холоп и покорный служка, а сообщник царя, связанный с ним его жизнью. И может, молится он сейчас не о прегрешениях своих и не о душах, погубленных им, а о том, чтоб избавил его Всевышний от жестокой муки — зависеть животом своим от рабов своих. Может, оттого и бродит он ночами по безлюдному, сонному дворцу, тычась копотной свечой во все углы и прожигая глазами густую темь, что не дают ему спать эти страшные мысли и подозрения. И чем больше в нём этих мыслей, тем угрюмей он и озлобней И никто, никто, кроме Федьки, не знает, как часто плачет он — в полном изнеможении, без всхлипов, без стонов, совсем беззвучно, только слёзы медленно, словно застывающие капли воска, сползают с его щёк, и кажется тогда Федьке, что это не слёзы, а кровь сочится у него из глаз — поганая, дурная кровь его души.

Дурманит Федьку это жуткое безрассудство, и леденит, и жжёт, запирая в сердце кровь, — истомней плотской тоски, пронзительней лютой боли это подлое, ублюдское безрассудство, рождённое завистью к царю, завистью не злой, не скаженной — тихой, как тление, но оттого по-особенному стойкой и неотступной.

Только ли то сатанинское, что бушевало в царских глазах, от которого у Федьки нередко подкашивались ноги, рождало в нём эту зависть? Только ли стремление помыкать другими томило его? Только ли власти жаждал он и ей ли единой завидовал? Нет! Он знал власть, она была у него... Пусть убогая и нищенская, как у всякого приживалы при настоящей власти, но она давала ему всё, что вздумывала его взбалмошь. Кроме одного. Федька хотел быть царём. Не вечно, не всю жизнь, с самого рождения, как вот он, терзающий себя сейчас перед образами, измученный страстями и страхами, окружённый врагами, предаваемый друзьями и даже — пусть мысленно — им, Федькой... Не год, не месяц — пускай всего день, один-единственный день! Чтоб утром проснуться — царём! Отстоять обедню — царём! Оттрапезничать — царём! Чтоб в тихой дали, на Соловках, смежая дремотно глаза, испостившийся монах пробормотал вечернюю молитву и изрёк: «Слава тебе, Господи, и царю нашему, Фёдору Алексеичу, во веки веков!»

Дотошный летописец испещрит свой свиток досужей мудростью, разукрасит его былью-небылью и припишет для пущей важности, что было сие в славное царствование Фёдора Алексеевича, дабы ведали потомки, что был на Руси не Федька Басманов, а Фёдор Алексеевич, царь и государь, как есть он, Иван Васильевич, которому Федька каждый вечер стаскивает с ног вонючие сапоги.

Разомлевает Федька от этих мыслей, будто и впрямь уже восселся на троне, и остужающая тревога не налетит на него, что иное впишет в свой свиток летописец, коли дознается царь о его тайных желаниях. А если и налетит такая тревога — не ужаснётся Федька, а если и ужаснётся — мыслей своих не прогонит. Знает он: не вызнать их царю, и Бог ему не поможет в том, потому что не Бог у него теперь в пособниках, а дьявол. Бог же отворотился от него, и напрасно он усердствует пред ликом его: один лишь он, Федька, слышит его молитвы и раскаянья, а и тоже не верит им. От страха они, от страха за кару небесную. Страх пригибает ему колени, страх гнёт его пред образами, а как выпрямится он, встанет на ноги, отвернётся от лика Божьего, так и потянет его дьявол в свою сторону — тёмную, непроглядную...

И только одна мысль убивает Федьку (он ужасается ей и благоговеет пред ней!) — о том, что Иван воцарён не по воле счастливой судьбы как наследник царского рода, но провидением Божиим, волей Божией, освятившей его рождение, и покуситься на него, даже мысленно, — всё едино что покуситься на Бога. Жутко становится Федьке, как перед смертью, когда пронижет его эта мысль... Жутко! Тогда изо всех сил, позабыв о Боге и совести, будто в хмельном остервенении, служит он ему — не ради дела, не ради благополучия его, а ради своей затаённой, греховной вины перед ним.

Выходя из молельни, Иван неожиданно спросил:

   — Басман, всё хочу вопросить тебя: о чём ты думаешь, стоя у меня за спиной?

   — О тебе, цесарь, — мгновенно, не раздумывая, ответил Федька, словно малейшее промедление могло стоить ему жизни.

   — Врёт! — косорото, сквозь зевоту, шамкнул проснувшийся Грязной. — О бабах он думает. Чтоб мне печкой подавиться, государь, — о бабах!

Федька змеино, молнией вонзил в него глаза, но Ваську это не смутило. Он посмачней зевнул и невинно прибавил:

   — У него что в мошонке, то и в голове. Нынче полночи шастал, мокрохвосток ублажал.

Такие кондовые шутки Иван любил и нередко снисходил до них и сам, но сегодня он не был настроен на шутейный лад и Васькины потуги оставил без внимания.

   — И что же ты думаешь обо мне? — сочленил он вопрос с вопросом, охватывая ими Федьку как клещами.

   — Разное, цесарь, — виляво улыбнулся Федька, — Чаще всего о том, что... несносно тяжко быть царём, а ты... как бы хочешь им быть... Отчего-то.

   — Тяжко, верно, — покладисто и серьёзно согласился Иван, явно почуявший наивную увёртливость Федькиного ответа, но отчего-то принявший его, может, оттого, что он пришёлся как раз к его настроению. — А на Руси — ещё тяжче. Понеже каждого надобно толкать в зашеек... А то и кнутом! Разумному, доброму слову чтоб внять — нет, таковое не в обычаях нашего племени! Токмо взашей! Токмо кнутом! Пращуры мои не выпускали плети из рук, дед, почитай полвека, толкал её, как толкают в гору воз, затем отец... А и мой удел таков же: толкать да подхлёстывать. Иначе не вытянуть её, окаянную, даже на худой пригорок. Сидит в ней косность, как зараза. В богатых — от жира, в бедных — от страха лишиться последнего.

Он помолчал, задумался. Молчали и Федька с Васькой. Таких непраздных разговоров они никогда с ним не вели: высокая словесная премудрость, которую так любил Иван, была им не по зубам. Они были горазды лишь в скабрёзных шуточках да пустопорожней болтовне и потому не могли придумать даже что-нибудь лестное, угодное, а просто поддакнуть не решились: что дозволено ему, не дозволено никому более.

   — А вытянуть хочется... Надобно вытянуть. И не токмо на пригорок. На пригорок уж вытянули. На гору хочется вытянуть, на высокую гору, дабы узрели окрест все языцы, что нету более данницы татарской, а есть Русь, Россия! Потому и хочу быть царём. Хочу! Без всяких «как бы»! Токмо вот слово сие: «хочу»... — Он презрительно скривился. — Низкое слово. Можно хотеть бабу, скорому среди поста.. А царём хотеть... Разве что ты, Басман... Ты бы — хотел. А я призван. Так назначено мне Богом. Он возложил на меня бремя сие и простёр предо мною стези мои, ибо так было угодно Ему.

Федька утружденно вздохнул, словно и на нём лежало какое-то бремя, а Васька, слушавший Ивана с благоговейной кротостью, вдруг ссунулся с кутника на пол, стал на колени и молитвенно сложил руки:

   — Государь, прикоснись ко мне! Молю, прикоснись и отведи от меня все грядущие напасти, ибо чую, чую и верую, ты — святой! Верую, государь!

   — Вот и причислен я к лику святых, — усмехнувшись, сказал Иван с лёгкой иронией, но ирония эта была лишь прикрытием: столь благоговейная вспышка Васькиной души затронула и его душу. — Василием... Как там тебя по отчеству?

   — По отчеству? — с юродивой жалобностью переспросил Васька, словно не знал, что это такое. Руки его, сложенные ладонью к ладони, расслабленно оползли вниз — радостный страх окатил его, и он робко пролепетал: — Василий Григо... — Кадык у него дёрнулся от нервного глотка, и он с трудом докончил: — ...рьев.

   — ...Вич! — милостиво дополнил Иван, отчего Ваську блаженно скорчило, будто сквозь него прошла сладострастная судорога. — Василий Григорьевич Грязной-Ильин, архипростолюдин российский, лестью своей неискушённой причислил меня, худого, к лику святых. Такое надобно отпраздновать! — с шутливой торжественностью и вместе с тем как бы напугавшись этой торжественности, заключил он и направился к двери.

   — Да я не лестью... Не лестью, государь! — запричитал Васька и на коленях пополз за ним следом. — Я чую и верую! Ты святой! Святой, государь!

   — Не юродствуй, Василий! — обернулся к нему Иван, а в голосе за нарочитой строгостью прозвучали восторг и страх, слившиеся воедино. Он приостановился перед дверью, ожидая, пока замешкавшийся Федька отворит её, и повторил построже: — Не юродствуй!

Но это был не запрет, не приказ, это была просьба. Он лишь боялся согласиться с тем, что услышал, — ещё боялся, — но вовсе не отвергал этого. В нём и в самом, должно быть, коренился росток этой покуда ещё пугающей его мысли, подтверждение которой он, наверное, искал — если искал! — в чём-то особенном, высоком, в делах своих и помыслах, не подозревая, что ей, этой мысли, для того чтобы стать убеждением и окончательно утвердиться в нём, совсем не нужны особые доказательства — его высокие помыслы и дела, его горение, самоотверженность, — ей достаточно лишь проявиться вне его, отразившись в ком-то, как в зеркале, и уже это отражение, наложившись на его собственное, внутреннее, намертво впечатается в сознание.

Он не подозревал этого, и тем большее впечатление произвела на него Васькина благоговейность. Восторг и страх, слившиеся в его голосе, были лишь маленькой толикой того, что не вырвалось наружу, осталось в нём, но они, эти восторг и страх, как бы двумя лучами высвечивали самое главное, самое сердцевинное, ибо восторг означал безудержность, безграничность его притязаний, а страх — лишь последний рубеж, который он ещё не осмеливался перейти, удерживаемый, увы, уже не разумом, не верой, а только суеверием.

Федька отворил перед ним дверь, и он вышел в предпокои, где его встретили дружным согбенней четыре подобострастные спины, которым, между прочим, в знак особой милости было дозволено не гнуться перед ним в поклоне, но воспользоваться этой милостью ни одна из этих спин никогда даже и не пыталась. Иван и сам не больно часто вспоминал о своём пожаловании и обычно равнодушно принимал их поклоны, лишь иногда, как сейчас, в порыве нахлынувшего настроения, напоминал им, что на ногах у него нету глаз и ему трудно распознать, кто из них кто, коли они втыкаются рожеями в пол.