Государь всея Руси — страница 94 из 99

   — И тебя во главе того войска поставить, дабы тыне кормя и не поя его, ещё одно снарядил!

Даже Васькина бескровная рожа затеплилась от Ивановой шутки: отлегло, видать, у него от души. А поначалу, как брякнул Малюта свою «ужасть», обмерло всё в нём, дыху своего не чуял. Да и остальных эта «ужасть» тоже вогнала в оторопь — и Федька, и Темрюк приёжили перья: не в них метил Малюта, но и не мимо. Принишкни ещё и Зайцев да не подхвати последнюю искорку угасшего вмиг веселья, было бы и вовсе худо: настроение Ивана испортилось бы вконец, а испортить ему настроение — не приведи Господи!

   — Горазд ты, государь, в шутках! — усмехнулся и Малюта.

   — С кем поведёшься... Вон каково государя-то своего вышучиваешь!

   — Да нешто же... Господи! — ужаснулся Малюта. — Нетто же я тебя, государь?! Да кабы хоть малейшей малостью... Я бы камень себе на шею — и в воду! И не от скупости я... Не от скупости! — глянул он пригвождающе на Зайцева. — Не жила во мне дрожит! Душе надсадно, коли вижу, сколико вкруг тебя, государь, опивал да объедал. Я и сам середь них... Прости, государь, коль не в нрав тебе говорю, да кривить пред тобой не могу, ибо не лукав я, не лукав.

   — Не лукав, вижу. То воевода клепает на тебя, бо ты испортил ему нынче праздник.

   — Да не мне, государь! — бесстрашно возмутился Зайцев. — Тебе он испортил праздник!

   — Нет, мне он не испортил праздника. Истинный праздник — который «внутрь нас есть», как писано, а не тот, который внутри братины. Верно я говорю, Малюта?

   — Ох, государь, не токмо верно, но и мудро.

   — Даже мудро! — не без удовольствия — то ли искреннего, то ли нарочитого — подчеркнул Иван. — Вот мы и учнём сейчас праздничать, но... Но уже не так, как доселе. Бо доселе мы праздничали не «мудро». Цельное войско пропраздничали!

2


За столы уселись в малой дворцовой трапезной, что служила для званых обедов.

Иван сел, как обычно, отдельно — за государев стол, остальные, все вместе, — напротив. Сидеть напротив было не так почётно, как рядом. На пирах, на званых и посольских обедах напротив обычно сиживали окольничие или менее знатные гости, тогда как бояре и те, кому царь оказывал особую почестливость, неизменно располагались за Большим столом, стоявшим обок с государевым. Но царским любимцам незачем было искать места почётней. От добра добра не ищут! На них и так уже снизошла безмерная благодать — царская любовь! Что же может быть выше, почётней этого?! К тому же для некоторых из них даже такое место было несказанной честью, ибо таких, как они, низких и худородных, вообще не пускали в трапезную, они сиживали за порогом, в сенях, если их почему-либо (за великую службу!) приглашали на царёв пир. Так неужто же стал бы кто-либо из них — тот же Васька Грязной или Малюта — эдак-то привередничать да лезть ещё выше? Нет, им и на ум не приходило такое. Даже Темрюк, даже старый Басманов, которым по чести и дородству непригоже было сидеть напротив, спокойно садились со всеми вместе: высока была цена царской любви, она обесценивала даже столь дорогое и вековечное блюдомое, как родовая честь.

На столе стоял скромный повседневный прибор из чернёного серебра, уже изрядно затасканный, — видать, до него никак не доходили руки царских казначеев, чтоб отправить его в плавильню, — зато два поставца, возвышающиеся посреди палаты, буквально ломились от драгоценной посуды, почти сплошь золотой, изукрашенной искуснейшей чеканкой и самоцветными камнями. Поставцы эти украшали трапезную, ибо больше в ней ничего не было, даже ковров, только стены, забранные брусьём, были покрашены пережжённой подзолоченной охрой, отчего палата казалась необыкновенно уютной и как бы наполненной приятным, взбадривающим теплом. Ещё итальянец Аристотель Фиораванти, строивший в Москве Успенский собор, раскрыл русским вельможным чревоугодникам секрет этого цвета, способствующего пищеварению, и с тех пор великокняжеские и боярские трапезные иначе и не окрашивались.

Слюдяные решетчатые оконца уже пронизывал свет восходящего солнца, и свечи в паникадиле погасли, оставив лишь те, что горели в настенных матово-белых светильниках, сделанных из алебастра. Погасили по приказу Ивана и два напольных шандала, стоявших в передних углах трапезной, — избыток света раздражал его. Он любил притемнённость. Она служила своеобразным прикрытием для него, для его глаз, для его пристального взора: скрадывая его, она давала ему возможность свободно, не таясь и не вызывая ни в ком излишней настороженности, наблюдать за присутствующими. Не упускал он случая понаблюдать и за своими особинами, притом за ними — с особой пристальностью, ибо помнил слова провидца: приближаются ко мне люди сии устами своими и чтут меня языком, сердца же их далеко отстоят от меня.

Воротился Федька, которого Иван посылал к царице — спросить по обычаю, хорошо ли она почивала, а также и о здоровье — её собственном и царевича, которому уже шёл второй месяц. Царица почивала покойно и, слава Богу, здорова, здоров и царевич, и про царевича она много ласкового нагулила — Федька всё подробно пересказал, — а и в свой черёд велела спрашивать, как Бог его, государя, милует, здоров ли он и сладко ли ему спалось?

   — Сном праведника у нас на Руси не спят даже праведники, а уж государям и подавно не до сладких снов, — усмешливо, но вместе с тем и с гордостью изрёк Иван, которого этот привычный, каждодневный вопрос царицы, должно быть, вернул к тем недавним мыслям, что он высказывал в опочивальне перед Федькой и Васькой. — Верно я говорю, Басман?

Обращение к Федьке как раз и подтверждало это.

   — Да уж куда верней, цесарь, — ответил Федька, становясь у него за спиной, чтоб исполнить свои обязанности кравчего. — Заснёшь сладко, проснёшься горько. Вон сколько вкруг тебя злочестивых!

   — Я не о том, — нахмурился Иван, но в голосе его была скорее досада, чем неудовольствие: Федькина непонятливость, видать, напомнила ему, перед кем он мечет бисер. В опочивальне он забыл про это... Он часто забывал про это, потому что так же часто его охватывало неодолимое желание выговориться, излить свою душу, — и тогда он мог говорить перед кем угодно: перед Федькой, Васькой, Малютой, перед самым простым мужиком, как это было в Клину на ямском подворье, или перед каким-нибудь убогим старцем, протянувшим к нему руку за подаянием, — мог говорить, не требуя внимания, да и не нуждаясь в нём, ибо всегда в таких случаях говорил с самим собой. Но непонимания — даже малейшего, неспособности улавливать повороты его мысли, чуять даже сквозь недосказанность их направленность и многозначность не выносил и относился к этому болезненно, как к оскорблению, словно недоумие и глупость тех, к кому он обращался, усомняли и в его уме.

Вот и сейчас он нахмурился оттого же; правда, сейчас всё было не так остро и болезненно, как обычно, потому что не шибко ретивый Федькин ум, редко поспевавший за его мыслями, давно уже перестал раздражать его, более того, ему даже нравилось это: всегда был повод для насмешек и издёвок, которые доставляли ему неизменное удовольствие, и тем большее, чем больше они удавались, а насмешки над Федькой, стремившимся казаться гораздо умней, чем был на самом деле, ему особенно удавались; да и принять в нём он мог только такой ум — большего он просто не простил бы ему и не ужился с ним; потому-то всё и ограничилось лишь досадой — прежде всего на самого себя, что забыл, с кем имеет дело.

   — Поди сядь за стол, — приказал он Федьке, чтоб пресечь его дальнейшие рассуждения, ибо точно знал, что тот постарается удивить его ещё каким-нибудь «высокоумием». — Мне нынче кравчий не потребен.

Разобиженный Федька нехотя отправился за стол, а Иван, проводив его снисходительным взглядом, поманил к себе стольника.

   — Вели-ка переменить нам суды. Пусть поставят «Орлонос», — указал он рукой на ближний поставец.

«Орлонос» считался не самым богатым поставцом. Посуда в нём была «середняя». Имелись поставцы пороскошней — «Соловец», «Колодец», «Судно», где посуда была самого высокого качества, «добрая», изготовленная по большей части знаменитым мастером-ювелиром Трифоном из Катаро[234], жившим и работавшим в Москве в одно время с Аристотелем Фиораванти, но всё равно, когда Иван повелел переменить прибор и указал на «Орлонос», у всех, что называется, глаза полезли на лоб. Да и было от чего! Посудой из поставцов никогда не пользовались, её лишь выставляли напоказ перед особо знатными гостями — обычно перед иноземными послами, чтоб «сдивовати их паче меры», а заодно и честь оказать, которая была тем выше, чем богаче выставленный поставец.

Вот для чего служили поставцы, и вдруг — такое повеление! Оно поразило даже стольника, прислуживавшего Ивану добрых два десятка лет и, казалось, давно уже привыкшего ко всем его причудам, С его уст чуть было не сорвался возглас удивления, а может, и того хуже — подсказка, но то, что помогало ему удерживаться подле Ивана в течение столь долгого времени, не подвело его и сейчас. Он решительно распорядился слугами, и те быстро и ловко сделали своё дело. На столе засверкало золото!

   — Вот так да! — не удержался Зайцев, самый непосредственный из всех, и чего больше было в его возгласе — страха или восторга, трудно было понять.

Остальные хоть и не проронили ни звука, но видно было по их лицам, по их глазам, по той неожиданно проявившейся скованности и взаимной отчуждённости, мгновенно и бессознательно избранной ими в качестве самозащиты, что на смену их чувствам, многим и разнообразным, владевшим ими до этой минуты, пришло одно, общее — смятение, и пришло оно от внезапной и острой осознанности того, что сейчас совершилось, и своей причастности к этому, и своей вины. А совершилось немыслимое — был нарушен обычай. ОБЫЧАЙ! Такого они не то чтобы ожидать — представить себе не могли! Обычай был священней закона, и если Ивану пришло в голову окунуть их сперва в студёное, перед тем как окунать в горячее, то он выбрал самое верное средство.