Государь всея Руси — страница 95 из 99

Возглас Зайцева как бы встрепенул Ивана и заставил обратить внимание на своих любимцев, ибо до этой минуты и всё то время, покуда слуги уставляли столы посудой, он сидел с таким видом, будто всё происходящее совершенно не касалось его или, во всяком случае, не занимало, не интересовало до такой степени, что он весь отдался своим мыслям и даже, казалось, забыл, зачем всё это делается и зачем все они явились в трапезную. Лёгкая, рассеянная улыбка, не сходившая с его лица, будучи как бы оттиснутой на нём, и необычное спокойствие, похожее на полудрёму, создавали впечатление отрешённости, погружённости в себя, но это было только впечатление, на самом же деле он просто наслаждался видом своих удручённых, виновато притихших особинов.

   — То мне припомнилось ненароком, — заговорил он самым благодушным тоном, желая, казалось, лишь одного — завязать непринуждённую беседу, — что у Нас на Руси есть поверие: ежели на заре с серебра умыться, молодцом обернёшься. Знаете небось? А вот в Риме, так там почитали золото и верили, что ежели с золота ясти и пити, то ума прибывает. Я и вздумал: самому умишка набратись да и вам мудрости подбавить. Авось сгодится! Особливо вам! Занеже сам я пребуду вашими советами, вам же токмо на себя полагатись надобно!

   — Ух, как славно! — вытаращил глаза Зайцев теперь уже в полном восторге. — Горазд ты, государь, шутить, горазд! А мы уж... Ха-ха! Заробели маленько.

   — Почто же шутить? Вовсе я не шучу. Сейчас и почнём, — деловито приосанился Иван и вновь поманил стольника. — Скажи-ка нам, — обратился он к нему важно и строго, чтоб ничто в его словах тот не принял за шутку, — чем там нынче питали дворцовую челядь?

   — Дворцовую челядь?! — не столько удивился, сколько обиделся стольник, усмотревший в этом вопросе Ивана что-то оскорбительное для себя. Он был ближним, комнатным стольником и достоинства своего не забывал. — Да мне откелева ведать-то про сие, государь? Нешто я в кухарях у дворни? Мне иные дела приказаны.

В дверях, с подносами над головами, уже стояли слуги, готовые подать на столы первую смену яств, и стольник важно поворотился в ту сторону, как бы показывая, какие ему приказаны дела.

   — Мне також иные дела приказаны, — насмешливо прищурился Иван. — Однако же ведаю я про твою беду — про пожар на твоём дворе, про пожитки, пропавшие в том пожаре...

Стольник будто получил под дых.

   — Прости, государь, — тихо лепетнул он, и стало видно, как сила разом ушла из его тела: должно быть, уловил он в царских словах их самый глубокий, беспощадный смысл.

   — «Прости-и»! — беззлобно передразнил его Иван. — Христа вам в цари... Да и того б вы ожесточили. Ладно, — покладисто отмахнулся он. — Ступай вниз и спроси... Да не измешкайся! Тем и заслужишь прошение!

Стольник постарался заслужить прощение — обернулся прытко. А покуда он бегал, Иван напоследок ещё потомил своих особинов молчанием, но теперь уже не делал вид, что забыл про них, не изображал безразличия и отрешённости, напротив, пристальный взгляд его теперь сразу же устремился на них и никого не обминул, ни по ком не скользнул равнодушно — каждого нашёл, на каждом задержался, словно спросил о чём-то, да вот о чём?!

   — Так что, государь, — угодливо доложил запыхавшийся стольник, — еда челядным: шти крапивные с тёшей, да каша полбяная, да кисель гороховый, а питьё — полпиво да кисляждь[235].

   — Вот и славно! — Иван ещё раз обвёл взглядом своих выжидательно замерших особинов, уже наверняка начавших догадываться, к чему всё идёт, и взгляд этот был так восторжен, и столько в нём было откровенного проказливого удовольствия, что казалось, он сию же минуту вскочит со стула и, как мальчишка, запрыгает и захлопает в ладоши. — Вели-ка подать нам те шти! Да и кашу! Да и кисель!

   — Да те шти... Господи! Из Царьграда пеши шли! — изумлённо воскликнул стольник. — А каша — хоть в пищаль заряжай!

   — Вели подать и пищаль! Не пойдёт вглот, пальнём из пищали.

Стольник растерянно осклабился, боясь верить, что всё это всерьёз, выжидательно перемялся с ноги на ногу, покосился на Ивана виноватой, вопросительной косиной, как бы винясь за своё неверие и в то же время спрашивая: что ль, и вправду сдуреть? Иван, будто не понимая, отчего он мнётся, изобразил удивление, но в следующий миг уже сделал вид, что догадался, и с удовольствием пояснил:

   — В тебя и пальнём!

Восторженный хохот Зайцева был наградой за его шутку, наградой, на которую он, несомненно, рассчитывал, хотя шутка и была самая убогая, недостойная его острого ума, но именно к этой убогости, к «мудрости наоборот», он как раз и стремился, ибо она тоже вносила свою лепту, помогая ему явить ту самую мудрость, которую он посулил.

Подхихикнули и Федька с Васькой, но скорее угодливо, чем весело: им не хватало ни непосредственности Зайцева, ни его разухабистости и бесстрашия, да и неселиться-то, по сути дела, было не с чего. В любую минуту Иван мог измыслить ещё какую-нибудь каверзу, так какое уж тут веселье.

Темрюк, Малюта, Вяземский по-прежнему безмолвствовали. Казалось, они что-то затаили в себе и теперь боялись, что первый же вырвавшийся звук выдаст их. Темрюк сидел скучный, занудный: затея Ивана восторга в нём явно не вызывала. Бог весть, куда ещё всё это повернёт? Его венценосный зятёк горазд на повороты. Гляди, и сейчас придумает что-нибудь, с него станет! Но если его по-настоящему что и тревожило, так только одно: чуял он чутьём бражника, что нынче все эти драгоценные кубки и чаши не наполнятся вином. Полпиво и кисляждь — вот чем придётся довольствоваться. Но если в этом и будет заключаться объявленная «мудрость», то он только посмеётся (разумеется, в душе) над этой «мудростью», ибо давно уже надыбал дорогу в царские винные погреба и хозяйничает в них как в собственных. От этих самонадеянных мыслей в нём притихла даже досада на Малюту, заварившего всю эту кашу, которую им всем волей-неволей придётся расхлёбывать, и он перестал супиться на него.

Сам Малюта был удручён, растерян, обескуражен. Он уже понял, что Иван слукавил, когда согласился с ним. И значит, всё это неискренне, всё это игра, забава, и значит, ничего не переменится, а он, Малюта, останется в дураках, что, впрочем, его нисколько не задевало, не обижало, но лишь сильней озадачивало, ибо он при всём своём высочайшем почтении к Ивану, преклонении перед ним не мог уразуметь, почему тот во всём, что так искренне сокрушало Малюту и в чём он не находил ничего несуразного, увидел лишь повод для забавы и веселья?

Один лишь Вяземский не испытывал, кажется, никакой душевной надсады, и чем дольше тянулась эта заумная канитель, тем спокойней он становился. Да ему и не от чего было терзаться и маяться. В опивалах и объедалах он себя не числил, да и числить никогда не станет, потому что не опивалы они и не объедалы... И не беда, что этого не понимает Малюта. Важно, что это понимает Иван. А Иван конечно же понимает. В этом Вяземский нисколько не сомневался. Но не только этим объяснялось его спокойствие. Для него подобные вещи — застолья, пиры, потехи — вообще не имели никакого значения. Не для того он протаптывал тропку к царю, чтоб опиваться да объедаться на особинных застольях или дуровать на скоморошьих игрищах. Пускай их и вовсе не будет, его из-за этого кручина не изведёт.

Иван, продолжавший всё так же пристально наблюдать за всеми, должно быть, почуял в нём это спокойствие, и, похоже, оно ему чем-то не понравилось, во всяком случае, равнодушным не оставило: когда стольник, сделав вид, что вот-вот порвёт кишки от его шутки, отправился исполнять повеление, он сразу же обратился к нему:

   — А что, Афанасий, так уж и не смешна тебе моя шутка?

Заметив, как еле уловимо дрогнули глаза Вяземского, захваченного врасплох этим вопросом, но сумевшего не показать этого, Иван со смешливой простоватостью продолжал:

   — Буде, дивно, что не Малюту и не Михайлу, а тебя вопрошаю? Так им сейчас не до шуток. Михайла — тот страждет... Без вина он позавсё страждет. А, Михайла?! Как в воду небось гляжу?

   — Как в святую, государь! — со смехом ответил за Темрюка Зайцев.

   — А Малюта... — Иван ласково, с сочувствием посмотрел на Малюту. — Тому ещё горше. Он думу думает. Не хочу ему мешать, сего ради и вопросил тебя.

Объясняя Вяземскому, почему он вопросил именно его, Иван как бы давал ему возможность и время подумать, сметиться, прежде чем ответить. Вероятно, для него не столько важно было, что ответит Вяземский, сколько — как, искренне или неискренне, и если неискренне, то сколь ухищрённа, сколь искусна будет эта неискренность. Но его объяснение лишь смутило Вяземского: он ещё не научился распознавать Ивановы хитрости и уловки, не научился разгадывать, что скрывается за ними, и потому смутился, потерялся.

   — Что же ты, государь, изъясняешься передо мною, худым? — виновато промолвил он. — Ты волен спрашивать кого угодно... Не токмо середь нас — на всей земле Русской.

   — Волен-то волен... Да как писано: спрашивай, коли есть отвечающий тебе.

Было ясно, что Иван придал этому речению какой-то иной, свой смысл, да вот какой — Вяземский не понял и решил сдержать свою откровенность, ответить уклончиво, и сразу же сообразил как, но в последний миг его осенило: «отвечающий» — это тот, кто искренен, тот, кому он может верить... Но мысль его не остановилась на этом, пошла дальше: а может ли он вообще кому-нибудь верить? Ответ на это был лишь один: не может. И Вяземский знал почему. Самосохранение! А раз так, значит, всякая откровенность с ним, всякая прямота и чистосердечность просто бессмысленны, более того, они опасны, и, значит, есть право на неискренность с ним — такое же право, как у него на неверие.

   — Отвечающий тебе есть, государь, — почтительно умягчил голос Вяземский. — Он — твой высокий ум. Что бы ни ответил тебе спрошенный тобой, ничего нового и неведомого для себя ты не услышишь, ибо ты знаешь ответ на всё.