Иван улыбнулся — одними уголками губ. Он умел и сдерживать и скрывать истинные чувства — одно лишь притворство не знало в нём удержу, и что там сейчас таилось за этой улыбкой — никто не мог разгадать.
— Молодец, Афанасий, — сказал он просто, бесстрастно, словно не хотел, чтоб эта похвала воспринималась как похвала. — Умно отвечаешь. Занеже не ставишь своего государя убогим глупцом, как иные... Вопрошаю я нынче одного из них... Об чём, вопрошаю, думаешь, стоя у меня за спиной? И он, не помедлив нимало, дабы вздохнуть хоть единый раз, отвечает: о тебе-деи, государь, думаю. «И что же такое ты обо мне думаешь?» — не отступаюсь я. И он опять в мгновение ока готов с ответом и такое речёт... будто отмладу нас умом ссужал.
— Афанасий виляет, а ты — умно! — выдавая себя, жалобно, оскорблённо проскулил Федька, а на Вяземского глянул так, что казалось, яд брызнет из его глаз.
— Всякая собака умеет вилять хвостом, — прежним ровным, бесстрастным голосом сказал Иван, — однако же одной достаются кости, а то и мясо с них, а другой — лише пинки и брань.
Слуги внесли в трапезную большой медяной котёл, прокопчённый до чёрного блеска, и нерешительно приблизились с ним к царскому столу. Следом на простом липовом подносе несли нарезанный большими ломтями хлеб, и не белый, обдирный, дворцовый хлеб, называемый басмяным — из-за оттиснутых на его верхней корке узоров (стольник сам сообразил, что такому хлебу не место рядом с холопскими щами), а чёрный, грубый, решётный, который пекут для дворни.
Иван сам протянул свою миску, и стольник, пришедший вместе со слугами, скребанув черпаком по дну котла, наполнил её доверху жиденькими, вытасканными щами. Осторожно, чтоб не расплескать, поставил её перед Иваном, подал ему ложку, ломоть хлеба и, заговорщески шепнув: «А за пищалью послал на стрельницу», замер с невозмутимым видом, показывая, что теперь ему нипочём все чудеса мира.
От царского стола котёл перенесли к общему столу, и каждый получил по черпаку щей.
Зайцев, легонько покачивая свою миску и брезгливо всматриваясь в болтающуюся в ней мутноватую жижу, со вздохом безысходности пропел:
— Лебедин мой, лебедин! Что поставили, то и съедим!
— Съедим! — согласно подтянул ему Васька Грязной. — Всё полезно, что в рот полезло.
Зачерпнув пару раз ложкой, Зайцев опять вылез:
— А иде же тёша?! Сказано было: шти с тёшей!
— Дык... знамо дело, выудили тёшу, — виновато ответил кто-то из слуг. — Её в первый черёд выуживают.
— Ух, хамье-лакало! — погрозился Зайцев ложкой. — Хоть бы запах оставили, а то и тот выудили!
Остальные помалкивали и от мисок своих не воротились, брезгливости не выказывали, разве что один Михайло Темрюк никак не мог превозмочь себя. С превеликим трудом вталкивал он в глотку эту жижу. Схлебнув её с ложки, замирал на несколько мгновений, потом начинал мучительно вертеть головой, словно вдавливал в себя схлебнутое или искал, куда бы его выплюнуть, наконец, выпучив глаза, всё-таки проглатывал, взгляд его становился немного осмысленным, и он медленно и как-то несчастно, горестно обводил им сотрапезников, словно искал сочувствия или хотел удостовериться, что не одинок в своих мучениях. Когда глаза его натыкались на Ивана, спокойно, невозмутимо прихлёбывающего из своей золочёной миски, он делал глубокий вдох и поспешно зачерпывал следующую ложку.
Зайцев продолжал балагурить:
— Вельми любопытно-любознательно, чем там сейчас боярове вельможные пробавляются? Небось, глупые-неразумные, хлеб бухоный трескают да пироги подовые... с яйцами? А к пирогам, поди, кавардак[236] ветчинный?
— Не то белужий... — вздохнул Васька.
— ...А то, поди, и курята индейские?
— А кашу вели нам подать постную, — приказал Иван стольнику.
Стольник понятливо кивнул и пошёл исполнять приказание.
Явился старый Басманов. Сел за стол рядом с Темрюком, удивлённо сказал:
— Пищаль затинную тащат во дворец... Стал препинать, сказывают: велено. А для чего во дворце пищаль?
— Для каши, — пояснил Иван.
— Для каши? — машинально повторил за ним Басманов, ещё не улавливая несуразицы этого объяснения. Но в следующий миг до него дошло. — Для к-каши? — чуть не лишился он дара речи и бестолково уставился на Ивана.
Теперь ответом ему был дружный хохот. Смеялись все: Федька, Васька, Вяземский, смеялся Темрюк, смеялся даже Малюта, похоже, и сам не ожидавший от себя такого. Рассмеялся и Иван, но сдержанно, степенно, понимая, что его смех — более всего именно его — добьёт Басманова, который и так уже вытирал испарину со лба: должно быть, никогда ещё он не чувствовал себя таким дураком, как сейчас.
— Не мутись, воевода, — стал его ободрять Иван. — То мы не над тобой смеёмся — над собой. Истинный Бог! Веселие в нас возыграло, понеже какое же празднество без веселия? А что празднество у нас, то ты сам видишь. Вон каковы суды на столе! Распахнись, непарно тебе, воевода, да приставай и ты к нам. Отведай наших праздничных щей!
Когда слуги выплеснули из котла в миску Басманова остатки щей и он увидел, что это за щи, ему стало ещё испарней и он и вправду распахнулся, не сомневаясь уже нисколько, что над ним потешаются. Но Иван опять поспешил успокоить его:
— Не обессудь, воевода, коль не по вкусу придутся! На свой вкус выбирали, своим черевам в угоду. И видишь, како уедно нам? Поглянь на Темрюка — за уши не оттянешь!
Увидев выпученные глаза Темрюка, а затем точно такие же щи и в его миске, Басманов, совсем сбитый с толку, в крайнем недоумении промолвил:
— Что-то не возьму в толк... Праздничаете... Суды золочёные... А щи — хоть порты полощи! С чего бы сие, коль не потехи ради?
— Нет, воевода, не потехи ради. Стрельцов ради. Цельной сотни стрельцов! Надобна мне, ох как надобна лишняя сотня воинских людей. Филипп, игумен соловецкий, просит защиты от мурманов, просит устроить острог, прислать стрельцов... Да что я тебе сказываю? Ты и сам ведаешь.., В думе уж было о том сидение[237]. А где мне их взять,тех стрельцов? Думал я, думал — негде!
— Филиппу не у тебя бы защиты испрашивать, а самому порадеть об обороне края и монастыря, — серьёзно ответил Басманов, хотя и почуял, что у Ивана сейчас вовсе не стрельцы на уме. — Я и в думе об том говорил, и вновь говорю: самому Филиппу надобно порадеть. Почитай, триста душ братии... Тыща работных людишек! Вся торговля солью! Денег — всё Поморье купят, а сотню стрельцов за свой кошт снарядить да острог поставить — не могут!
— Разумно, воевода. Я и сам об том думал. Однако ж не мни, что токмо мы с тобой таковые разумники. Есть подле меня мудрецы — куды нам с тобой! Исчислили те мудрецы, сколико попито да съедено на пирах и застольях, так и вышло, что цельное войско можно враз снарядить. Каково, а?! Молчишь, воевода? Дара речи лишился? А ве́ди и вправду — можно! Увы мне, грешному, горе мне, окаянному! Я ломаю голову, как мне сотню стрельцов снарядить, а ломать-то надобно не голову... Чрево! Похлеби скипетродержатель российский пустых штей, кашей заешь, квасом запей, дланью утрись, как мужик простородный, — и вот тебе сотня стрельцов! Каково, воевода?! Молчишь? Всё ещё не обрящешь дара речи? Молчи. А я от восторга никако не могу молчать: возрадовася скверное сердце моё со окаянною душою, ибо обретох жезл помощи и от тёмный мрачности зарю света в помысле своём восприях! Доскажу тебе, что, надоумленный теми мудрецами, порешил я: быти по тому! Сего ради и праздничаем пустыми штями. Красно праздничаем! Верно, Малюта? Нравится тебе тако праздничать? Уедны тебе наши шти?
— Я, государь, на таковых штях возрос и заматерел и чрево моё от них не станет пучиться. Ради твоей, государь, изможности я готов хлебать таковые шти до самой смерти, и радостно будет мне, и вольготно.
— Пошто же сейчас не радостно?
— Да не от штей, государь. Вижу я, кручиноват ты на меня вельми... Осердил я тебя своим рассуждением... Оно и верно, мужик я, и ум у меня мужичий. Да токмо, государь, на который лад ни думай, на мой ли, мужичий, али на твой, царский, всё одно — добра изводится на пирах да застольях неисчётно.
— Ты думаешь о моём добре... — Иван, бросив ложку, откинулся на спинку стула, упёрся руками о край стола. — То благо и похвально. Да вот беда: ты не думаешь обо мне. Неужто же я, государь, должен быть по-мужицки скуп? И жить как мужик: носить посконину, хлебать пустые щи... и чаять себе любви и почтения, мня в блаженном расслаблении ума, что благо сие и прикладно? Неужто же?!
Малюта не осмелился или не знал, что ответить.
— Да моя скупость отвратила бы от меня даже Ваську!
— Меня?! — в протестующем отчаянье вскричал Грязной, готовый любой ценой доказать обратное. — Да ни в жись, государь! Мне бы токмо подле ног твоих... Како псу! И ничего иного мне боле не надобно!
— Отвратила бы! — отмахнулся от него Иван и, помолчав, убеждённо изрёк: — Да что Васька? Вся Русь отворотилась бы от меня! Народ не будет верить государю, который ест пустые щи, и почитать его не будет... Умиляться будет, а почитать — нет! И страха перед ним не возымеет! Он возгнусится таковым государем и презрит его, понеже мужицкое ему и в себе самом противно.
— Я не о скупости рёк, — виновато, пристыженно буркнул Малюта. — Мужик також не бездумно скуп. Для пользы дела он не станет скупиться, а впусто...
— Опять впусто! — возмутился Иван. — Далось же оно тебе! Знатно, також причетаешь меня к глупцам, ветр пасущим, ежели мыслишь, что щедрость моя пуста и бездумна?
На Малюте не стало лица.
— Государь, да я... Кабы я...
— Знаю, — отходчиво усмехнулся Иван. — Камень на выю — ив воду!
Малюта заплакал, не вынеся тяжести душившего его самопрезрения.
— Вот уж истинно речено: сердце мудрых — в доме плача, — съязвил Иван, но сразу же и переменил тон: — Верю тебе, Малюта, верю и люблю тебя! И сердиться на тебя не помышливал даже... Про что мне на тебя сердиться? Ты о моём добре рачишь-печёшься, а я стану сердце на тебя держать? Да мне таковому и вправду б довелось облачаться в посконину и щи пустые хлебать. Нет, не сержусь я... И умом твоим не гнушаюсь. Пусть и мужицкий он, а всё же ум. Худо, коли никоторого нет, как у иных, и в скарлаты наряженных. Вся Русь мужицким умом живёт! Живёт и не изживается! Даст Бог, и не изживётся! А что добра, говоришь, изводится неисчётно, так то ты верно приметил. Но ты уз