Государь всея Руси — страница 97 из 99

рел лише внешнее, то, что внеуду, а внутрьуду твой взор не проник, и посему тебе мнится во всём лише тщета и расточительство. Да, попито и съедено и роздано на подарки столико, что можно и вправду снарядить цельное войско. Но моя щедрость соделала больше, нежели соделало бы то войско, ибо не все победы добываются войском и не все крепости завоёвываются мечом. Есть твердыни, коих не одолеть никоторой силой, и токмо щедрость и милость способны покорить их. Имя тем твердыням — душа человечья! Написано в тайных книгах: не есть бо истинное приобретение — купить тело человека, и посему не верны рабы и рабыни. Истинное приобретение — купить душу, понеже за ней идёт тело. Разумей сию главизну... Коли я жалую дьяка либо боярина кубком золотным, не то шубой со своего плеча, мнишь, им дорог сам тот кубок, та шуба? Сидя в приказе, они на десять, на двадцать таковых кубков и шуб стяжают мздоимством. Им дорого совсем иное... Тот кубок, та шуба каждого из них утверждает во мненье, что у него есть — место! И не просто место под солнцем, как у мошки, у тли, а место, которое определено и освящено свыше. Каждый волен наречь себя кем угодно — боярином, князем, государем, но нарекут им токмо того, кому сие определено свыше.

Из глаз Малюты продолжали катиться слёзы, но теперь это были уже слёзы восторга и умиления.

   — А ежели я поскуплюсь, не пожалую тебя? — продолжал Иван, спокойно и торжественно, как будто читал проповедь, и обращался теперь уже непосредственно к Малюте, считая, по-видимому, что так будет доходчивей и убедительней. — Ежели не изопью с тобой вина на пиру, не пошлю тебе хлеба и соли в знак милости и любви, не обласкаю тебя, не услажу — что поселится в твоей душе? Скорбь и уныние. Но скорее — обида и смута и прочая злая. Ежели тебе не определено место, ты — никто! Ты тля, мшица, и малая капля сладкого сока легко подманит тебя, и слабый луч света неудержимо повлечёт к себе, и на чьём пиру ты будешь тогда пировать — неведомо. Да токмо — не на моём!

   — То уж точно, государь, — изменит, как есть изменит! — в тон Ивану сказал Зайцев, слушавший его с тем особым вниманием, с каким обычно выслушивают приказание. — Куда дерево подрублено, туда оно и валится!

Иван и глазом не повёл на него, будто не услышал сказанного, только голос его стал ещё торжественней и проникновенней:

   — Скупой и немилостивый государь может скопить великое богатство и собрать легион тысяч[238] войска, но он не обрящет ни единого человека, готового не колеблясь положить себя за него. А я обрёл таковых. Разве ты не положишь души своей за меня?

   — Государь! — Малюта преданным собачьим взглядом посмотрел на Ивана и ласково, благодарно улыбнулся. — С той самой поры, как ты приглядел меня, душа моя... — Нахлынувшее чувство вновь выплеснулось из него слезами, и они не дали ему договорить. Сглатывая и растирая их кулаком по лицу, он благоговейно бормотал: — Госдарь... дша моя... вся моя дша...

   — Верю тебе, Малюта, верю! — с нарочитой строгостью прикрикнул на него Иван и, подождав, покуда он чуть успокоится, сказал: — А пригляди да приласкай тебя первым князь Володимер, ты бы точно так и за него положил себя.

Малюта враз перестал шморгать, растерянно наморщил лоб, пытаясь, должно быть, собраться с мыслями, и вдруг, простодушно хмыкнув, сказал:

   — Кабы так, как с тобою... Ясное дело, положил бы!

   — Ясное дело! — усмехнулся Иван. — Ничего оно тебе не ясное. Оно ясное мне... Да и то не совсем.

Он замолчал, задумался и невольно, в задумчивости поворотив голову, вдруг увидел стольника, давно уже стоявшего подле его стола в почтительном, напряжённом ожидании.

   — Ну, а ты почто рожею выпнул? — рассеянно спросил он.

   — Жду вот... — смешался стольник. — Явился сказать, да вот...

   — Почто же не сказал?

   — Так ве́ди... не хотел перебивать тебя, государь.

   — Что?! — повернулся вместе со стулом Иван. — Не хотел? Или не смел?

   — Ох, прости, государь, — в ужасе зажал себе рот стольник.

Иван засмеялся — легко, освобождённо, словно вдруг сбросил с себя какой-то невидимый и ненужный уже груз, и этот его смех, неподдельный, заливистый, сладострастный смех был так заразителен, что вслед за ним невольно, сперва потихоньку, а потом всё громче и громче начали смеяться все, и даже сам стольник, и даже слуги, для которых подобное было неслыханной вольностью.

   — Славно, славно мы нынче веселимся, — изнеможённо промолвил Иван, утирая слёзы. — Давно уж не было у нас такового веселия. Потешил ты нас, Елиезер[239], изрядно потешил... И сдивовал! Сколико лет держу тебя в стольниках, а ты, оказывается, шут! Да ещё такой отменный.

   — Станешь тут шутом, — вздохнул удручённо стольник. — Отбыл я совсем ума и мысли, занеже никак не могу порешить: заряжать ту пищаль иль не заряжать?

— Пищаль?! Ах, пищаль! — вспомнил Иван и сурово нахмурился. — Я сулился пальнуть в тебя... Стало быть, и пальнём! Дабы впредь разумел государевы шутки!

3


Дела внутренние не заслоняли дел внешних. Наоборот, чем хуже складывались внутренние, тем сильней волновали и заботили внешние, и в первую голову Литва и Крым. Они, что называется, подпирали под горло, но и побочные, второстепенные заботы тоже доставляли немало хлопот. Ещё ранней весной, вскоре после полоцкой победы, есаул царского ертаульного полка Михайло Безнин привёз из Новгорода, куда посылался сеунчем[240], весть, что в Поморье неспокойно, что каянские[241] немцы будто бы вновь ходят в Белое море и разбой великий там учиняют, людей тамошних, поморов, грабят и побивают.

Теперь весть эта подтвердилась. Игумен Соловецкого монастыря Филипп Колычев прислал царю грамоту, в коей сообщал, что вот уже который год немцы из Каннской земли приходят судовыми путями по рекам Кеми и Ковде в Белое море и грабят поморов и много иного прелютого зла чинят вотчине государевой. Прислал Филипп вместе с грамотой и роспись земель тамошних, которую запрашивал у него Посольский приказ. Искусно составил ту бумагу лукаво-мудрый чернец: не столько роспись получилась, сколько укор царю. «А сё роспись твоей государевой вотчине, — писал Филипп. — От немецкого рубежа Каннской украйны живут немецкие люди и владеют твоей государевой землёю. Государский рубеж исстари от Свитцкого[242] моря по берегу от реки Леменги в Кемь и до Шомерского камени до Торной пятьсот вёрст. А из твоей, государевой, вотчины впали в море в Свитцкое семь рек: река Сиговка, река Леменга, река Овлуя, река Ия, река Кемь Жемчужная, река Торная, река Кейнита. А исстари по тем рекам сидели русские люди, а ныне сидят все немцы, а владеют твоей государевой вотчиной по тем рекам мало не семьдесят лет».

Это была ещё и уловка, хитрость, не больно, правда, тонкая, но точно рассчитанная. Филипп просил у Ивана помощи, защиты от «мурманов», просил устроить острог и заставы по Кеми, а допрежь всего укрепить сам монастырь, возвести стены вокруг него, прислать стрельцов, пушек... Чтоб Иван охотней откликнулся на эти просьбы, его нужно было чем-то пронять, уязвить, и уязвить в очень чувствительное место. У царей такое место — их государская честь, главным залогом которой является непорушность, неприкосновенность их вотчины, поэтому Филипп знал, куда целить. Но он плохо знал самого Ивана. Когда бояре в думе, обсудив это дело, порешили оставить всё на усмотрение государя, Иван не разбросился своей волен, не поторопился, пусть даже для вида, тотчас встать за свою государскую честь, которую своевольные «мурманы» так дерзко порушили, захватив часть его вотчины. Хотя упоминание Филиппа о семидесяти годах задело его.

   — То мне Филипп в досаду написал, — говорил он Висковатому, разбирая с ним это дело. — Дабы ткнуть меня носом! Семьдесят лет откуда-то исчислил?! Я посмотрел в старые разрядцы: те семь рек дед мой завоевал, в третьем году[243], коли посылывал туда воевод своих — князя Ляпуна да Петра Ушатого. А оттоле и всего-то ещё не наберётся семьдесят, да и не с первого же дня посели мурманы там... Сам пишет: исстари сидели по тем рекам русские люди. А исстари — то от дедовских времён. Запутался не то облукавился чернец. Мнил небось, что мы, не перекрестив чела, напоходимся тех неподобных мурманов выдворять?.. Будто у нас иных дел нету, поважней и посполошней. Негоже дозволять чернцам тыкать государя носом, да Филиппу я прощаю... О крае печётся чернец. То гораздо! За такое и лукавство можно оставить, и дерзость.

   — Буде, государь, коль мы тех земель доглядеть не можем, уступить их Ирику, дабы задобрить его да мир и союз с ним крепкой учинить? — рассудил решительно Висковатый, на котором лежала нелёгкая обязанность поиска путей к миру и союзу со шведским королём.

   — Горазд чужое раздавать! Жигимонту — Смоленск, Ирику — Поморье! Буде, присоветуешь ещё хану Деторохань пожаловать, дабы «мир с ним крепкой учинить?»

   — Ты же сам говорил: что за забота, сколь мы Ирику нынче уступим? Союз с ним сулит тебе больше.

   — Говорил, покуда думал так же неискусно, как ты. А нынче так уж не думаю. Уступками крепкого мира и союза не учинить!

   — Смотря как и что уступать. Надобно быть киличейски искусным, государь, рекше дипломатом, как нарицают сию искусность латыняне.

   — Дипломатом будешь ты, а я буду государем. И поберегу свою вотчину, каждую её пядь! Монах, худый монах печётся о моей вотчине, а я, государь, дедич и отчич[244] её, стану небречь о ней, иным государям уступать! Здраво ли сие, разумно ли?!

   — Неразумно — по разумению монаха либо по моему худому разумению. Но я обращаюсь к твоему, государскому разумению. Коль ты приискиваешь союза с Ириком, коль тебе он потребен вельми, так почто бы его не прельстить — взять да и уступить... то, что и так уже, почитай, не держишь в своих руках?