Государева крестница — страница 13 из 61

— Ой, да мне почём знать! — в сердцах отозвалась Настя, едва сдерживаясь, чтобы не заплакать. — Ликом, значит, светлая — что ясный месяц. Ты хоть спросила, когда ждут-то?

— То арапу неведомо. Говорит, может, его татары в полон угнали.

— Да чтоб у него, поганого, язык отсох! — закричала Настя. — Чтоб его перекрутило да скрючило! А ты, бессердечная, посовестилась бы такое мне пересказывать!

Матрёша устыдилась, заплакала в голос.

— Ладно, не реви, чего уж теперь... — Настя подошла к скрыне и, подняв крышку, порылась в одном из ящичков, достала алую шёлковую ленту: — На вот тебе, глянь. Как раз в косу будет — ну-кось возьми зеркальце...

Пока переплетала Матрёше косу, часто смаргивая слёзы и пошмыгивая носом, немного успокоилась — принудила себя откинуть страхи. Молится ведь каждый день, не может того быть, чтобы Пречистая не услышала, не оберегла от ужасов в ночи, от стрелы, летящей днём, от язвы, ходящей во мраке, от заразы опустошающей...

За ужином Настя не утерпела, спросила отца, не слыхал ли, когда должны вернуться стрельцы, посланные провожать гонца в Крым.

— Как проводят, докудова велено, так и вернутся, — ответил он и добавил бесчувственно: — Да тебе-то какая в том забота?

— Вот такая! — крикнула Настя. — Кому ж ещё иному — не тебе, вестимо! Тебе что — пропал человек, и ладно!

Отец уставился на неё изумлённо, держа в одной руке нож, а в другой — баранью кость, с которой состругивал мясо.

— Онуфревна, она, што ль, не в себе? Ты б её на ночь с уголька-то сбрызнула — слыхал, помогает. Ох, Настасья...

Кой к чёрту уголёк, подумал он, замуж бы её поскорее, тут угольком не отделаешься...

— Да что «Настасья», что «Настасья»! Может, его там псоглавцы заели аль татарва угнала в полон, а вам всё едино!

— Нет, ну истинно очумела девка. Каки ещё псоглавцы, окстись...

— Обыкновенные! Про коих сказывал странник, что в Киев на богомолье ходил.

— Да что он про них сказывал?

— Вот то и сказывал! Телом, говорит, мохнаты и смрадны, голова же пёсья.

— Пустое болтал. То ему, мыслю, спьяну причудилось. Покуда до Киева-то добрел, так, верно, ни одного шинка по пути не миновал.

— Старец-то богомольный был, Михалыч, — возмутилась Онуфревна, — а ты его этак хулишь при дочери!

Никита только рукой махнул, выбираясь из-за стола. Свяжись с этими бабами — сам сдуреешь...

Каждое утро, проснувшись, Настя припоминала, что снилось. В сны она верила, знала, что бывают вещие — кои к худу, кои к добру, а иные и вовсе не понять. Досаднее всего было, если сон забывался, лишь едва брезжило что-то, словно сквозь туман поутру, и это что-то вроде было добрым, а не припомнить толком. Худой сон забудется — то и ладно, значит, и сбываться нечему; а вот ежели сон к добру, то его надо весь удержать в памяти, сколь можно подробнее.

Днём она за делами отвлекалась от сосущей тревоги, благо дел было много: отец строго наказывал мамке, чтобы праздно Насте не сидеть, не предаваться мечтаниям. Да она и сама не любила праздности, чего уж тут хорошего? Так и лезет в голову разное. А работа в её руках спорилась — тесто ли месить вместе со стряпухой в те дни, когда хлебы пекут, рубить ли капусту для засола, грядки ли полоть и коромыслом носить от колодезя воду для поливки — всё ей давалось легко и ладно, будто играючи. Что было в тягость, так это шитьё, вышивание разное: больно уж кропотливо. А боярские девы, отец говорит, только и знают работы, что вышивать, да ещё сидя взаперти по теремам. Не приведи Господь! Настя со страхом представляла себе горькую участь боярских дев.

Женская участь вообще казалась ей незавидной, ещё с самого детства. Отроки и в речке купались, и по улицам бегали вольно, и голубей гоняли; а постарше, войдя в возраст, и вовсе делали что хотели — кто торговал, кто ремесло себе избирал по вкусу и нраву, кто за оружие брался — шёл в стрельцы. Отроковице же одно лишь на роду написано: сиди дожидайся, покамест замуж возьмут. Да ещё возьмут ли! На свой счёт, впрочем, Настя не беспокоилась — возьмут. Вот только кто? Может ведь и такой ирод взять, что потом всю жизнь горючими слезами будешь оплакивать девические свои годы. И не в том горе, что бить будет или иначе как тиранить, — без этого нельзя, что ж это за муж, коли жену не бьёт, непременно должен бить, коли любит. А вот коли не любит? Коли сам не люб окажется? С постылым-то каково жить?

Посадские жёнки, сойдясь на торгу ли, на портомойных ли мостках, рассказывали всякое, языкатили почём зря, никого не стесняясь. Настя сама, понятно, с ними не водилась, дворовые же девицы — покудова бельё переполощут — наслушаются, бывало, всякого. А после друг дружке и пересказывают, хихикая. Так уж как утерпеть, не спросить, самой не послушать? Такого, бывало, расскажут, что и замуж не захочешь.

Так было, покуда не появился Андрей. А как появился, всё стало просто: он и есть. Суженый, тот самый, кого конём не объедешь. Только сам-то он понимает ли, что суженый? А ну как не догадывается? Первое время Настя была в смятении: догадается, не догадается, а и догадавшись — что ему делать? Сватов, что ли, присылать — так оно непристойно, самому об этом речь заводить. Впрочем, родителей его нету в живых, стало быть, вроде можно... Голова у неё шла кругом.

Потом всё стало просто, пришла покойная радость: нечего гомозиться, всё придёт своим чередом, всё будет как надо. Не часто удавалось им остаться наедине, но при встрече довольно бывало одного взгляда, чтобы можно было ничего боле и не говорить — всё делалось понятно и без слов.

И вот теперь суженого угнали за тридевять земель, за двести вёрст. А не захотят куряне дать тому гонцу свою охрану, так и дальше придётся его оберегать, до самого Перекопа. Настя не представляла себе, что такое Перекоп, ров, что ли, такой, вроде большой канавы? — но знала, что там сидит хан и оттуда же татарва делает набеги. Вылезут из Перекопа и «муравским» каким-то шляхом — прямо на Москву. Есть ещё «ногайский», тот идёт от Астрахани, где Андрей добыл своего арапа. Господи, ещё и этот арап злоязычный, кто его, нехристя, за язык тянул такое сказать...

Вечером она пошла в конюшню отнести Зорьке привычный гостинец — краюху хлеба. Забравшись в ясли, сидела с поджатыми ногами в покалывающем и щекотном сене, поглаживая кобылку по тёплому шелковистому крупу, потом стала кормить с ладошки. Зорька, тихо пофыркивая, подбирала хлеб мягкими, замшевыми губами. Поев, негромко заржала — то ли благодарила за угощение, то ли требовала ещё. Настя потрепала её за уши, стала разбирать гриву.

— Зоренька, ласточка, — шептала она ей в самое ухо, — любезная ты моя... касатушка... никому тебя не отдам, это я по дурости-то тяте тогда говорила, чтоб продал... потому больно уж осерчала, что ты зашибла его. А ведь коли б не зашибла, так и уехал бы он тогда и ничего б не было... умница ты моя, раскрасавица...

Вернувшись в светёлку, она долго сидела, расплетая на ночь косу и щурясь на огонёк лампадки, потом стала на молитву. Но молиться было трудно, привычные заученные слова повторялись как-то сами собой, а мысли были о другом — хотя и молилась-то, правду сказать, о том же самом. Трудно оказалось и заснуть, было душно, приотворила оконце — стал зудеть неведомо откуда взявшийся комар. Вроде бы не ко времени быть комарам... Воздвижение миновало, что ж он, до Покрова, што ль, решил там разъезжать? Комар сел на щёку, Настя в сердцах прихлопнула его, промахнулась и тихонько заплакала — да что ж это за жизнь такая окаянная!

И в эту ночь приснился ей удивительный сон: будто изладили они с девицами мыльню, ладно истопили, воды натаскали полный чан, нагнали пару, и Настя — чур, я первая! — растянулась на нижнем полке, велит Матрёше хорошенько попарить веничком. Стала Матрёша её хвостать, и всё как-то вполсилы, будто жалеет. «Да ты пуще, пуще, — требует Настя, — чай, ручка не отвалится!». А та, как нарочно, всё слабее, уж и не хлещет вовсе, а так, похлопывает легонько. Сомлела, што ль, «луноликая», думает Настя и оглядывается, приподнявшись на локтях; а пару столько нагнано, что в мыльне и не видать ничего, и Матрёши самой не видно, только вроде багрецом что-то отсвечивает; вглядывается Настя и соображает вдруг, что вовсе это не Матрёша, а стрелецкий кафтан брусничного цвета и вроде это так и положено, вернулся, стало быть, только в кафтане-то ему тут долго не вытерпеть, думает она, снова укладывая голову на руки, а он веничком уж не хлещет, а щекотно так, ласкаючи, водит ей по всей спине, от самой шеи до подколенок; а ей и стыдно вроде, и не стыдно, вроде бы так и должно быть, и от этого поднимается, охватывает её всю такая сладость и истома, что уж и стыда никакого не остаётся, одно лишь нестерпимое, до боли пронзительное ощущение сладости...

Проснувшись как от удара, она вскочила, села в постели с неистово колотящимся сердцем, схватившись руками за щёки. Сон был весь тут, перед глазами, будто только что приключившееся наяву. «Господи, да что ж это со мной, — подумала Настя, обмирая, — откуда во мне бесстыдство это — сны такие видеть, да ещё радоваться... Ох, теперь мне и к исповеди-то не пойти, ну как такое расскажешь...»

Соскочив с постели, она упала на колени перед кивотом, стала часто креститься дрожащей рукой. «Господи, Господи, не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого, Господи...»

Постепенно она успокоилась. Ночь была прохладной, горницу выстудило через открытое окно. Озябнув, Настя юркнула обратно под одеяло, зажала руки коленками и сразу — неожиданно — стала засыпать. Ещё бы разочек всё то увидеть да почувствовать, подумалось ей уже в полудрёме, всё равно уж привиделось, так чего уж теперь: семь бед — один ответ...

13


Переговоры, как и опасался посол фон Беверн, затягивались, московиты не говорили ни да, ни нет, выжидали чего-то, очевидно вознамерившись взять ливонцев на измор — чтобы стали сговорчивее. А на что сговорчивее, о том не мог догадаться даже хитроумный доктор Лурцинг со всем своим дипломатическим опытом. Чего ждал от них московский великий князь — земельных уступок? Но орден уже не распоряжался тем, что осталось от его прежних владений: всё, что не успели взять московиты, расхватали короли шведский и польско-литовский, с ними теперь и надо было решать эти дела — с Эриком Четырнадцатым да с Сигизмундом Августом. Бывший магистр Готхард Кетлер сидел в своей смехотворной Курляндии, утешаясь пожалованным от польской короны герцогским титулом, и являл собою пустое место. Что могло орденское посольство предложить Москве в обмен на освобождение Фюрстенберга и иных пленников?