неладное.
Теперь ей всё чаще казалось, что в жизни обычной, исполненной трудностей, неудач, лишений куда меньше причин тревожиться и чего-то бояться. Ну разве что какого-то совсем уж большого несчастья — но что о нём думать, покуда не навалилось! Думай не думай, заранее не убережёшься. А что до всякого рода мелких бед, то с ними при такой жизни, наверное, как-то свыкаешься и они уже не пугают. Да ведь и Христос говорил, что кому тяжко здесь, те будут сторицей вознаграждены на небесах; и это понятно, иначе и быть не может, — какая же это была бы справедливость, если бы на Страшном Судилище был бы один спрос с того, кто прожил жизнь праведно, но без забот и трудов, и с грешника, из нужды пошедшего на злое дело. Мало ли таких? Ясно же, что кому больше было дано, с того больше и спросится, а кто в этой жизни обижен, тому будет прощено то, чего не спустили бы иному праведнику...
И ещё одно заставляло теперь Настю угадывать скрытую непрочность всего этого благополучия: ей много раз доводилось слышать и от отца, и от Онуфревны, что в жизни всё чередуется, как погода ранней весной — то вёдро, то ненастье, то пригреет, то снова подморозит. На себе она пока этого не испытала, но тем легче было предположить, что рано или поздно тучи заволокут и её доселе безоблачный небосклон.
Может быть, это были пустые страхи — из тех, что теперь посещали её всё чаще. Раньше чего ей было бояться? Не было забот, не было и боязни. Зато теперь! Любая случайность может разлучить её с Андреем так же нежданно-негаданно, как и свела. И не обязательно война, не обязательно какой-то поход: встретится ему в том же кремле какая ни есть боярышня — и обольстит, змеища. Долго ли умеючи? Или пойдут снова в Литву, а там прихватит он себе какую-нибудь пленницу несказанной красы... сам говорил, что литвинки хороши собой и многие из наших брали их в жёны. Да ведь и его отец также взял жену неведомо в каких краях! Настю ужасала мысль, что интерес к чужеземкам мог перейти к Андрею от отца, как передаются по наследству иные черты лица или особенности телосложения.
Впрочем, такие мысли Настя в себе не поощряла, скорее стыдилась их, почитая греховными и нечестными по отношению к жениху. Надо верить, коли полюбила, а если нет доверия — то и любовь не много стоит. Но разве без прельстительниц ничто другое не может разрушить её счастье? Да что угодно может! Раньше она без внимания пропускала мимо ушей разговоры о воинских событиях, которых всегда хватало — то опять делалось неспокойно во вроде бы замирённой уже Казани, то шли слухи если не о крымцах, то о ливонских рыцарях, — теперь же одна мысль о том, что война снова может заполыхать, леденила ей сердце. Это ведь легко сказать: «Мужу на роду написано быть воином», а попробуй пожди его, когда с походом уйдёт! В Курск на полмесяца всего и отлучился, и время сейчас вроде бы мирное, а как она извелась — места себе не находила. Она тогда не призналась Андрею во всех своих страхах, постыдилась задним числом, понимая, что коли уж решила стать женою воина, то держись, не досаждай супругу бабьей дурью. Ратник, оставляя дом, должен знать, что там всё ладно и спокойно. Мало у него, что ли, своих воинских забот, чтобы ещё про жёнку загадывать — как она там держится...
Настя, в общем-то, верила в свои не испытанные ещё силы, и ей думалось, что ничем она не хуже других: вон в Стрелецкой слободе каждая баба через это проходит, и ничего, живут же! Но что сравнивать себя с любой стрельчихой было не очень уместно, это она тоже понимала. Онуфревна, укоряя её за упорную нелюбовь к рукоделию, часто попрекала ленью, против чего Настя горячо возражала. «Не ленивая я вовсе, — кричала она, — мне от иголки да пялец тошно становится, только и всего, ты дай мне кадь теста вымесить аль воды натаскать — увидишь, какая я „ленивая"!» Но переспорить мамку было трудно, та продолжала твердить, что лень не только в том, чтобы бездельничать, а и в том, чтобы делать лишь то, к чему душа лежит, а от немилой работы отлынивать.
— Это в тебе от лёгкой жизни, — сказала она однажды после такого пререкания, — сызмальства ты привыкла к своеволию, а ведь так не проживёшь! Я и отцу твоему сколь раз говорила, что неладно он делает, чадо к повиновению приучать надо от младых ногтей, — да ведь с ним поди поспорь, как вколотит чего себе в башку... Ничего, говорит, успеет ещё наповиноваться — это про тебя, значит, — пусть хоть в младости поживёт вольно. Так что ж лучше, скажи на милость, коли сам понимает, что без повиновения никому не прожить — это уж кому как придётся, по мужниной ли воле ходить, аль по хозяйской, аль по государевой, — так не легче ль будет, коли ты к этому мало-помалу приучена, почитай с младенчества? Позднее-то переучиваться — оно больнее будет!
Мамушка вообще любила потолковать о пользе послушания, и Настя вроде бы понимала отчасти разумность её рассуждений, но применять их к себе охоты не испытывала. Она не собиралась ни наниматься на работу к какому-то «хозяину», ни служить великому государю, а вот замужество — дело другое. Этого, понятно, не избежишь (да и не хотелось бы избежать, говоря по совести), но там ещё неизвестно, как получится. Будто так уж и все жёны «ходят по мужниной воле»! А супротив того не бывает? Иная баба так захомутает своего супружника, что тот её лишь глазами всё и видит и делает всё по её подсказке...
В этом, конечно, тоже радости не много: что за муж, коли позволил себя изничтожить? Это уж только коли за немилого отдадут, там только одно и остаётся — отвоёвывать своё не мытьём, так катаньем. А коли он тебе люб, так и сама не захочешь спорить, над кем чья воля. Неужто стала б она препираться с Андреем?
Мамка была права в одном: так, как привыкла Настя жить сызмальства, до седых волос не проживёшь. Ни кручина, ни радость не могут длиться бесконечно, не чередуясь, иначе тоже было б не по справедливости — если б одному выпало на долю только радоваться, а другому достались бы горести да труды. Эта мысль всё чаще возвращалась к ней теперь, когда она, словно впервые оглянувшись на свою жизнь, сообразила вдруг, как складно да удачно всё в ней — по сю пору — получалось. И радоваться этому было не к месту, ежели до конца признать мамушкину правоту.
Да это и раньше приходилось ей слышать, просто внимания как-то не обращала, не давала себе труда задуматься. Люди в слободе живут не таясь, на виду у соседей, и разного рода семейные происшествия обычно делались предметом обсуждения среди фрязинских работниц; в этом смысле у Насти хватало и опыта, и наблюдений. Редко в какой семье царили мир да согласие, да и «мир» этот чаще всего был просто умением не выносить сор из избы: прилюдно не лаются, не рукоприкладствуют — и слава Богу. Изо всех живущих в округе про одну лишь Кузнецову дочку говорили, что ей повезло — вышла замуж за милого, и все ей завидовали. А обернулось горем: двух лет не прошло, и зашибли его насмерть в кулачном бою, а молодую вдову мало погодя снова просватали. Второй муж тоже был вдовец — годами годился ей без малого в отцы — и сразу стал её всячески притеснять. Когда Настя однажды стала при Онуфревне ругать кузнеца — чего ради выдал дочь за такого кощея, — та укоризненно погрозила пальцем:
— Что несуразицу-то городишь, при чём тут он? Значит, так ей на роду было написано. А она что ж, думала, что и второй будет мил да хорош? И того довольно, что ей по первому разу посчастливилось, а за это всегда платить приходится. Даром-то оно ничего не даётся...
От таких речей Настю пробирало ознобом. Возразить не возразишь — вроде опять-таки всё по справедливости, — а принять страшно. Неужто и впрямь за счастье всегда надо платить?
КНИГА ВТОРАЯ
1
сень, в этом году необычно ранняя, всё больше угнетала комтура фон Беверна. День начинался с того, что он проклинал себя за согласие взять на себя эту безнадёжную посольскую миссию, потому что она — как и следовало ожидать — действительно оказалась безнадёжной. Старого Фюрстенберга привозили в Москву, свидания с послом ему не дали, но царём он был принят и (что тоже можно было предвидеть) наотрез отказался от предложенного ему данайского дара — возглавить орден, возрождённый к жизни под протекторатом сумасшедшего московита. И даже не возглавить, ибо на эту непосильную уже для старца роль прочили молодого Кетлера (сына «курляндского герцога»); от Фюрстенберга требовалось лишь принести Иоанну ленную присягу — не свою личную, но от имени всего ордена. Естественно, магистр сразу отверг оскорбительное предложение, хотя и понимал, что родины ему теперь не увидеть и придётся ждать смерти на чужбине.
По всегдашнему московскому обыкновению всё замалчивать и по возможности дольше держать в тайне, Висковатый ни словом на сей счёт не обмолвился, и об отказе Фюрстенберга Беверн узнал от одного соотечественника — редкостного проходимца даже по здешним меркам. Этот тип каким-то образом ухитрился втереться чуть не в придворные и, во всяком случае, был толмачом при разговоре Иоанна с Фюрстенбергом. Лурцингу не составило труда на него выйти — Генрих Штаден был хорошо известен в немецкой колонии как прожжённый сутяга и жулик, он держал шинок на Сретенкаштрассе и за соответствующую мзду готов был продать любые сведения, которыми располагал. А сведений у него было много.
Когда юрист пересказал послу услышанное от Штадена, Беверн поверил сразу, хотя проходимец мог и нагородить любой лжи. Почему-то поверил! Хорошо зная Фюрстенберга, он и не сомневался, что пленный магистр брезгливо отвернётся от московитской приманки, какие бы блага лично ему она ни сулила. Славному Ливонскому ордену возродиться под варварской пятой? Только варвару и могла прийти в голову подобная мысль.
Впрочем, чтобы не осталось сомнений, он попросил Лурцинга привести тёмную личность сюда, на посольское подворье, буде каналья не убоится риска, связанного с таким опасным визитом. Штаден не убоялся. Поговорив с ним, комтур понял, что сей прохвост не побоится наведаться и в преисподнюю — только бы заплатили. Общаться с гнусным малым было унизительно, но общение оказалось полезным: посол убедился, что Штаден действительно видел Фюрстенберга. На вопрос, как выглядел пленник, он ответил, что держался магистр с достоинством и видимых признаков немощи в нём не было, хотя он не раз украдкой потирал левую руку пониже локтя. Это окончательно рассеяло сомнения: у Вильгельма действительно иногда — к перемене погоды — побаливала левая рука, разрубленная когда-то в сражении, где рядом с ним участвовал и сам Беверн. Каналья, стало быть, на сей раз не соврал.