Как на приступ идти, так пред тем корчагу целую в себя влей, и не шелохнёт...
Чтобы не обидеть хозяина, принял протянутую чарку, выпил не спеша, истово, похрустел капустой.
— Батя, ты когда какую махину новую измыслишь, на бумаге изображаешь ли её прежде, чем в работу пустить? К примеру, замок?
Никита поглядел на него озадаченно:
— Замок? На бумаге? А на кой его на бумаге изображать, коли он уж вот тут у меня. — Он стукнул себе по лбу. — Хотя погодь... А верно, иное и на бумаге накарябаешь, чтобы соразмерность была видна. Да тебе-то это на что?
— Повиниться хочу, Никита Михалыч.
— В чём же это ты хочешь повиниться?
— Помнишь тот день, когда я впервой к тебе попал, — ну лошадёнка Настина меня зашибла...
— Как не помнить! Так что с того?
— А то, что ты меня тогда ночевать оставил, и спал я рядом с твоей работной, через стенку, а ночью псы меня разбудили... так что разговор твой с государем я слыхал.
Никита помолчал, заулыбался:
— С государем, говоришь? Так ведь, Андрей Романыч, в головушку-то тебе тогда шибко садануло, с такого ушиба не то что государя увидишь в сновидении, а и султана турецкого, и самого Римского Папежа! Ты что ж мыслишь, государь ко мне ночами презжает пива попить? Ну распотешил ты меня!
— Да нет, пива вы с ним не пили, квасом же его потчевал — так вроде слыхать было. Полно таиться, батя, теперь-то уж чего! Он тебе про двери наказывал — чтобы в подземелье можно было пройти из того тайного покоя, что Алевизом устроен. Я к чему про то вспомнил? Годунов говорит, третьего дня в тот тайный покой утвари натаскали разной — ну ковры там, кровать... и он мыслит, что Настю пока там будут держать. Двери-то те ты изделал? И замки к ним? Я почему спросил, изображаешь ли свою работу на бумаге, — может, сумел бы, коли бумажки те сохранились, сделать такой же ключ?
Никита долго молчал, потом сказал, не подымая головы:
— Чего его делать, Романыч, его лишь отыскать надо. Первый-то государю велик показался, велел иной сделать, поменьше, бородка та же, а стебель чтоб полегше да покороче. Ну сделал, отдал, а первый ключ у меня остался. Он про него ничего не сказал, да я ведь и сам с понятием: должно его было сразу в горн и перековать, накаливши. А я, вишь, за недосугом... сунул среди железок своих да и запамятовал, грешным делом. А может, и не грешным... может, то Божья воля была?
16
К концу третьего дня заточения в этих странных палатах, тихих и безлюдных, Настя не то чтобы успокоилась, но хотя бы сумела отбросить некоторые страхи из тех, что одолевали её вначале. Совсем избавиться от них не удавалось, она всё ещё не понимала, зачем её умыкнули, зачем водили к лекарю и потом привезли сюда, для какой такой надобности держат теперь взаперти. Лекарь молвил — чтобы пообвыкла, научилась носить придворное платье; да чему ж тут научишься, к чему пообвыкнешь с этими татарками!
Грех было бы сказать, что ей здесь худо живётся, татарки всё ещё обихаживали её, как царевну (что мешало принять на веру слова Бомелия, будто готовят в комнатные девушки для государыни), а кормили так, что Настя только диву давалась всякий раз, садясь за стол. Она не была избалована лакомствами, отец этого не поощрял, и в доме Фрязиных ели сытно и здорово, но просто. Со сластями было особенно строго, мамка с тятиного наущения не уставала твердить, что нет хуже для девицы на выданье, чем пренебрегать заповедью воздержания и тешить мамону разными медовыми заедками, — оно, мол, и для телес не здорово, и для души погибельно...
Здесь же Настя не могла бы назвать и половину блюд, что предлагались ей при каждой трапезе, да их и распознать было нелегко: рыба выглядела как пирожное, под сладкой подливкой подчас оказывалось мясо, про иное вообще было не угадать, из чего и как приготовлено, чем сдобрено и приправлено. Всякий раз, вставая из-за стола, она испытывала смешанное чувство раскаяния — ибо мамону всё-таки потешила, да ещё как! — и сожаления, что смогла отведать лишь малую долю предложенного.
Так что жаловаться вроде было не на что, и всё же её не оставляла гнетущая тревога. Казалось бы, она была беспричинной: тятя, коль скоро не попросил государя вернуть её домой поскорее, счёл случившееся делом обычным — он-то ближе знает весь дворцовый обиход и, стало быть, не узрел ничего необычного в том, что её таким способом взяли в комнатные девушки к царице. Хотя... коли знал об этом заранее, почему не сказал ей, к чему было таить? А ежели утаили и от него, то зачем? Кто станет перечить — государь волен с каждым сотворить то, что будет в его государевой воле, однако ж... Одно дело — ратника, взять вот хотя б Андрея, — послать нежданно-негаданно в Курск ли, в Коломну либо ещё куда — тут уж, любо аль не любо, делать нечего, на то она и воинская служба. И совсем иное — имать на улице посадскую девушку, не сироту какую, не подкидыша, а отцовскую дочь (да ещё и невесту сговорённую!), и хочешь не хочешь, а ступай служить в царицыном терему! Да она что, холопка кабальная?!
Тяте, стало быть, ничего про её службу не сказали (иначе он от неё не утаил бы). И жениху, выходит, тоже! Со свадьбой-то им теперь каково, и надолго ли её взяли сюда? Вопросов было много, а ответа вразумительного не находилось ни на один — впору ума лишиться...
Она уже жалела, что перестал приходить Бомелий, как ни мерзок он был: всё-таки от него можно было попытаться что-то выведать. Хотя что он скажет, гнуснец? Другой бы кто зашёл... Андрей поминал одного боярина — вроде бы тот к нему доброжелателен, — да она не запомнила, как его звать; а и знала бы, так как до него докличешься? И не пойдёт к ней боярин, и вряд ли пустили бы его, даже вознамерься прийти. Видать же по всему, что никому нет сюда входу, окромя Елисейки да его татарок.
Она, однако, не оставляла надежды, что боярин имярек — коль и впрямь доброжелателен он к Андрею — сумеет до неё добраться и хотя бы что-то толком ей объяснить. Тятя наверняка уже послал в Коломну, значит, Андрей вскорости будет здесь и сможет поговорить со своим вельможным знакомцем, а уж тот, Бог даст, что-нибудь да придумает...
Настя так в это поверила, что нисколько не удивилась, когда однажды — на исходе то ли третьего, то ли четвёртого дня её заточения (она уже давно сбилась со счёта) — бесшумно растворилась дверь в дальнем углу (та, через которую обычно входил Елисейка, татарки пользовались другой дверью) и в палату, помедлив на пороге, вошёл некто в тёмном полумонашеском одеянии. Она обрадовалась, решив сразу, что наконец-то боярин нашёл способ её навестить и наконец-то она сможет узнать что-то об Андрее, о тяте и о себе самой. Быстро встав с лавки, на которой сидела, Настя поклонилась в пояс и, коротко глянув на вошедшего, замерла с опущенными глазами и колотящимся от непонятного испуга сердцем.
Одного взгляда на незнакомца было достаточно, чтобы она убедилась в своей ошибке: это не мог быть тот боярин, про которого говорил Андрей, отзываясь о нём — это ей запомнилось — как о человеке доброжелательном к нему и по отношению к другим скорее добром, хотя и себе на уме и не без лукавства. Так или иначе, опасаться его было нечего. Этот же, напротив, источал опасность, хотя смотрел — в тот миг, когда взгляды их встретились мимолётно — без угрозы, скорее доброжелательно, и рот его, неприятно толстогубый и неряшливо опушённый редкой, в проплешинах, словно наполовину вылезшей, бородой, изображал даже некое подобие улыбки. Несмотря на это, ощущение исходящей от незнакомца опасности было настолько определённым и сильным, что в Настиной душе мгновенно — как будто ударом огнива высекли пламя — вспыхнула ответная потребность выставить против этой опасности какую-то преграду, щит, она не представляла себе совершенно, чем может оборониться от незнакомца, но уже — сразу! — отчётливо поняла, что если не найдётся обороны, то не будет и спасения. Хотя от чего ей спасаться, тоже было ещё не ясно.
— Тебе чего надобно? — спросила она громко, изо всех сил стараясь, чтобы голос не задрожал. — Бомелий, што ль, прислал?
— Нет, сам пришёл, — отозвался незнакомец. — Решил вот глянуть, как ты тут. Нет ли в чём нужды?
— Какая нужда! — фыркнула Настя, дёрнув плечом. — Кормят, поят, убрали вот... словно царицу шемаханскую. — Она вскинула руку, выпростав из широкой разрезной от плеча накапки, вытянула её к незнакомцу, затянутую в узкий, огненно-рдяного шёлка, рукав верхней сорочки, и ещё с бессознательным стремлением покрасоваться повращала туда-сюда, заставив блистать золотое шитьё запястья.
— Как же было не убрать. — Незнакомец проворно словил её пониже локтя, щекотно и неторопливо провёл пальцами книзу, к ладони. — Не у всякой царицы такие ручки... да, я чай, и всё прочее? — Тут в голосе его прослышалось такое, что Настя, прикусив губы, рывком выдернула руку и отступила на шаг.
— Ты язык-то не распускай, — сказала она негромко, раздувая ноздри, — не то велю татаркам Бомелия кликнуть. Он хотя и сам невесть что, а вежеству тебя поучить сумеет... коли иным недосуг было! Говори, с чем прислан, и ступай отсюдова прочь. Хуже ведь будет, коли осерчаю...
— Да ты уж не серчай, сударыня Анастасья Никитишна, — вымолвил он с глумливым смирением, — а то и впрямь спужаюсь... мне же то не по сану, так что оно негоже могло бы получиться. Ты что ж, так доселе и не разгадала, с кем говоришь?
— Очень мне нужно тебя разгадывать. — Она отступила ещё на шаг, вплотную до самой лавки, но он снова приблизился к ней так, что она уже явственно — с омерзением — ощутила его тяжёлое нечистое дыхание.
Положив руку ей на плечо, он заставил её сесть и сам опустился рядом.
— Неужто не любопытно? — усмехнулся он. — Ладно, ужо узнаешь... А покамест скажи-ка мне, касатушка, что мне такого сделать, чтобы ты гнев- то на милость сменила...
Говоря это, он полуобнял её, медленно поглаживая по лопаткам, левую же руку — словно невзначай, по рассеянности — положил ей на колено. Неведомо, что больше взорвало Настю, — наглое это прикосновение или слово «касатушка», которое она слышала доселе лишь от Андрея, но бешенство ударило ей в голову, туманя рассудок, и она вскочила, с омерзением отшвырнув его руку.