ароком мог ворваться и сдуть их. — Это как раз тот самый хлеб, о котором пишет вот тут мистер Стеффенс… — он посмотрел на Цветова, точно пытаясь выяснить, что говорит ему все это. — Вот тут он пишет: «Берген, Берген!» — Он взял письмо Стеффенса, отыскал нужную строку. — Судно пойдет прямо в Петроград, говорят, ни один русский город не нуждается так в хлебе, как Петроград… По–моему, судно отойдет послезавтра…
Оказывается, на нансеновском кабинете деревянная лестница не кончалась, она забирала выше. Нансен шел впереди, и каждый шаг давался ему с трудом, но он шел. Лестница оборвалась — они вышли на площадку, у которой не было иной крыши, кроме неба. Кто–то не удержал вздоха. Будто не маковка дома, стоящего на вершине холма, а что–то неизмеримо более высокое подняло их над землей. Звезды вдруг оказались на уровне лица, и шарф Млечного пути готов был упасть на их плечи.
— Прежде чем уснуть, прихожу сюда, — произнес он, не отрывая глаз от звездной россыпи. — Когда внизу лежит туман, такое впечатление, что я на «Фраме»… — он сощурил глаза, так они видели дальше. — У природы есть тоже свой дар, равного которому человек не знает, — счастье видеть мир… — он будто задохнулся от волнения, в его речи была интонация исповеди. У тех, кто его сейчас слушал, могла возникнуть мысль: он приходил сюда исповедоваться. — Говорят, что природа искреннее человека. Нет, нет!.. — в нем воспылала страсть, это категорическое «Нет!» дало ему силы. — Нет!.. — он не успел отнять глаз от неба, лицо его, казалось, восприняло отблеск звездного света, в нем родилось волнение, какого прежде не было. Он продолжал смотреть на небо, стремясь объять его необъятность, его ширь, потом вдруг остановил взгляд на неведомой звезде на северо–западе небосклона. — Берген… там! — он заволновался. — Завидую: в этот четверг будете в Петрограде!.. Только подумать, в этот четверг!.. А знаете, в этой мысли Стеффенса есть что–то: вот так вернуться в Россию вместе с хлебом, вместе с хлебом…
Русские покинули «Пульхегду», когда в бледносиней темноте летней северной ночи разлилась полуночная серебристость и на траву упали из окон пятна света. И из того высокого окна, где был сейчас Нансен. Видно, взгляд русских гостей, обращенный на нансе–новскую башню, совпадал со взглядом привратника с бакенбардами Ибсена, ему, по всему, не удалось запереть ворота, как он просил, на час раньше.
— Святой человек, — сказал привратник, глядя на окна Нансена. — Давно уже на земле не живут святые, он живет. Что можно сказать? Святой…
Они вышли со двора и остановились; раскачивались и поскрипывали сосны, закрывая темными купами звезды и открывая их,
Они подняли глаза и рассмотрели над собой вышку дома и там, на этой площадке характерную, но больше обычного сгорбленную фигуру Нансена. Не иначе, подумал Цветов, у него была потребность разделить одирочество природы.
Сергей обернулся к Дине, чтобы сказать ей это, и обомлел — глаза ее были обращены к Нансену, она молилась.
— Ты… молишься? — спросил он.
— Добру, — был ее ответ. — Помнишь эту мысль Стеффенса: все люди, сколько их есть на свете, разделены… У одних на душе день, у других — ночь?.. Помнишь?
— Помню, — мог только ответить он. — Но ты приняла эту поездку в Петроград? Только подумать, приняла?
— Как сказал Нансен: вместе с хлебом, что повезем в Россию, вместе с хлебом, — ответила она.
С первым же бергенским поездом они покинули Христианию, чтобы на следующий день в полдень отплыть в Россию…
Они были в Москве на исходе утра и, подрядив фуру на резиновых шинах, двинулись от Петроградского вокзала к неблизким сокольническим просекам. Они добрались до островерхой цветовской хоромины, когда рассвет еще не высинил чистого сокольнического наста. На осторожный стук первым отозвался Герман, которого банковская вахта лишила сна.
— Да ты ли это, брат? — поднял он забинтованную руку–тульская рана зарубцевалась, да не очень. —
Ие насовсем ли к нам? — уже приняв его в медвежьи свои объятия, Герман глянул через плечо брата и рассмотрел в снежной мгле раннего утра лохматую на французский манер шапочку Дины. — Погоди, погоди, а это кто с тобой в капелюхе?
— Жена…
— Коли жена, то насовсем… — и, обернувшись, крикнул что было мочи, не страшась напугать обитателей цветовского дома: — Эка вас сон одолел, все проспали — Сергей вернулся!..
Но дом не отозвался. Только было слышно, как в своей светелке всхлипывает, давя рыдания, проснувшаяся с первыми ударами в дверь и внявшая разговору братьев Лариса да где–то совсем рядом, покашливая и вздыхая, мается в тревоге жестокой баба Настя…
ЗАУТРЕНЯ В РАПАЛЛО
Был тот час, когда дневного света уже не хватает, а вечерний еще не включен, — в неярких мартовских сумерках беломраморная лестница, казалось, отдает свет, который она накопила за день. Не будь этого света, можно было бы и разминуться — он ходил по мрамору, как по ворсистой ткани, нога точно утопала в камне, шага не слышно. Он остановился, опершись о перила лестницы, его борода, в последнее время буйно завившаяся, была устремлена в меня:
— Это вы, Воропаев?
— Я, Георгий Васильевич. Он пошел на меня.
— Почему так поздно?
Этот вопрос мог задать ему и я, но пощадил.
— Собираюсь на дачу…
— А не ветрено?
— Нет, хорошо — я люблю мартовский снег с сол! цем пополам.
— Ах да… сегодня же суббота, — засмеялся он: мысль о субботе застала его врасплох, ему стало весело. — Не в Петровский ли парк?
Это и для меня было неожиданно — откуда он знает про Петровский?
— В Петровский… — протянул я растерянно.
Он ткнул кулаком в бороду и точно свернул ее набок.
— Некогда в Петровском парке была и чичерин–ская дача!
— На вашей памяти, Георгий Васильевич?
— Пожалуй, и на моей.
Про дядю Бориса не было сказано ни слова, хотя нам было ясно: в Петровском парке жил он.
— А нет ли у вас желания побывать в Петровском, Георгий Васильевич?.. Как некогда?
Он рассмеялся — ему было приятно мое приглашение.
— Не воспротивлюсь…
Я торжествовал — наверно, это отразил мой голос;
— Седельный, сорок два — в любое время…
Он будто смешался — только сейчас понял, что разговор чреват обязательствами, которые могли и не входить в его планы. — Благодарю.
Мы сейчас стояли у двери моего кабинета.
— А видели вы новый труд о венской опере, который мне привез Боровский? — спросил я и открыл дверь; он вошел не без колебаний, обычно он входил ко мне охотнее, видно, у него было дело, оно его торопило. Я предложил сесть, но он отказался — осторожно вынес книгу к свету, переложил лист, другой.
— Вот и тут эта не новая ересь: «Моцарт — век восемнадцатый». Ну, что можно сказать?.. Голословно! Нельзя человека вот так намертво прикреплять, нет, не только ко дню и году — даже к веку! Есть люди, в лике которых как в зеркало глядит завтра… Смотри на человека и понимай будущее. Мне скажут: простите, но Моцарт все–таки родился в веке восемнадцатом. Да, в восемнадцатом, но это в данном случае не самое главное!..
Он сделал шаг к двери.
— А как насчет Петровского парка, Георгий Васильевич?
— Благодарю, благодарю…
По правде говоря, мне казалось его «благодарю» больше церемониальным. Я даже готов был обидеться: да воспринял ли он мой адрес? Если же воспринял, то почему не извлек свой блокнот со спичечный коробок, не чиркнул карандашом–спичечкой, а всего лишь вымолвил почтительно–покорно «благодарю» и ушел, как несколько минут назад, вминая подошвы штиблет в мрамор, который все еще казался податливым? Признаться, в своей обиде я не учел, что его память обладает качеством цейсовского чуда — в нужный момент заветный лучик, усиленный линзой, откладывается на матовой поверхности негатива.
Но прежде чем закончился этот день, я стал свидетелем разговора, который, как мне померещилось, мог иметь отношение к завтрашнему визиту Чичерина в Петровский парк.
Разговор произошел в большой комнате отдела печати, где разбиралась пресса. Наркоминдельских полиглотов, читающих на нескольких языках, сама судьба влекла в эту комнату — сегодня здесь пересеклись тропы Воровского и Красина, да и моя смятенная тропа.
Боровский (он даже не успел сесть — отставил палку и привалился плечом к книжному шкафу: после брюшного тифа, которым Боровский жестоко переболел, он ходит с палкой). Воропаич, ты чего сбрасываешь окуляры, когда читаешь газету, а не наоборот? (Он произносит все это, не отрывая глаз от. иста, произносит так, чтобы слышал Красин, — ему надо затравить иронический разговор.)
Красин (не отстраняя газету). Всему готов доверять Николай Андреевич, не доверяет глазам своим…
— Наоборот, именно глазам и доверяю, потому и сбрасываю стекла, — пытаюсь отбиться я.
Боровский. Однако хорош Воропаич! (Вполголоса, но так, чтобы слышал Красин.) Есть идея, друг Воропаич: да не увлекла бы тебя Италия — Геную не обещаю, а вот Рим подам как на тарелке…
Красин (оторвал глаза от газеты — разговор заинтересовал и его). Таким щедрым я Вацлава еще не видел — я бы согласился, а? (Это «а» было прямо адресовано мне.)
— Значит, Рим? — вопросил я и надел очки: очень хотелось увидеть в эту минуту Воровского. — А Геную?
Красин. Не пренебрег все–таки окулярами, Воропаич! (К Воровскому.) Он не доверяет не только себе, но и тебе, Вацлав!
Боровский. Нет, я готов повторить: подам Рим как на тарелке!
Но я был упрям, настаивая:
— А Геную?
Боровский (мне показалось, что он подмигнул Красину). А вот Геную не обещаю…
Занялся разговор и погас, а в памяти остался след зримый — ну, разумеется, ироничный Боровский мог заговорить об Италии ради словца красного, да похоже ли это было на него — он пошел дальше в этом разговоре, чем обычно позволяла его ирония. С тем я и отбыл в Петровский, обрекая себя на неведенье долгое — завтра воскресенье.
Суть человека — в его мыслях. Увидеть Чичерина значит прикоснуться к его разуму.