— Вы уже были в Специи? — спросил я: у меня сложился свой план беседы, пока мы пробирались к берегу Тибра.
— Нет, — ответил он и с пасмурным вниманием посмотрел на меня–ничего хорошего мой вопрос ему не обещал, он это почувствовал.
— Будете?
— На следующей неделе, как только покончу с делами, — пояснил он, не сводя с меня глаз и точно стараясь угадать, что лежит за этим вопросом.
Мы подняли бокалы и даже протянули их друг другу, но не дотянулись — я увидел в этом признак недобрый.
— Вы готовы оправдать его переезд в Специю? — спросил я.
— Если не оправдать, то понять, — ответил он и пододвинул бутылку с сицилийским ко мне — его мучила жажда, он хотел пить.
— Почему?
— Он в этой своей школьной сторожке в Петровском парке и намерзся вдоволь и наголодался куда как вдоволь… — произнес он и, схватив бутылку, опрокинул ее над моим стаканом, вино, заклокотав, вспенилось. — Он бежал к солнцу… Просто сломя голову бежал к солнцу…
Захотелось призвать на помощь Марию: как бы она повела себя сейчас? Наверно, не искала бы обходных путей, а единым ударом, ударом безбоязненным, добралась до правды.
— Как мне кажется, один человек имеет право склонить другого совершить некий поступок, если сам готов этот поступок сделать, не правда ли? — спросил я.
Он не отнял бокала от губ, больше того, казалось, что он задержал его — это помогало сделать паузу долгой.
— Тут все анонимно: человек, поступок… — произнес он, поставив перед собой стакан с недопитым вином.
— Надо… прояснить? — поинтересовался я — фраза была лаконичной, быть может даже воинственно–лаконичной.
— Надо.
— Я говорю об Игоре. — Сказанного было достаточно, остальное было ясно.
— Ничто не может сделать тебя в такой мере храбрым, как родина… — произнес он.
Я не скрыл ухмылки: да Федор ли это?
— Храбрым?
— И счастливым, — добавил он убежденно. — Только отчая земля способна сообщить всю полноту счастья.
Нет, черт побери, да Федор ли это?
— Не обессудьте, — продолжал он, — но родина — это выше твоей веры и твоих убеждений: с родины не уходят, если даже тебя гонят в три шеи…
Я готов был взорваться: вон куда повлекло Федора!
— Вы полагаете, что вас гонят в три шеи? Видно, он ждал этого вопроса — раздался смех.
— А я и не уйду, если даже меня погонят в три шеи!
Мы стояли на каменном уступе; река опознавалась по свежему ветру, он дул снизу, из тьмы, река была там. Мне захотелось приблизиться к нему и ударом плеча, легким, сшибить с камня, на котором мы стояли.
— Да понимаете ли вы, что сказали? — взревел я. — Понимаете?
— Простите, а почему мне не понять? — спросил он и отступил от края.
— Не думаете ли вы, что право на эти слова может дать вам только один поступок?
Он остановился, потом пошел, вновь остановился.
— Какой?
— Вы должны последовать за Игорем…
Он недоумевал: да не склоняю ли я его остаться в Италии? А может, я избрал эту формулу для того, чтобы дать понять ему, сколь нелогичен его поступок, если соотнести с элементарной совестью? Он огляделся вокруг и, рассмотрев во тьме матовый блеск парковой скамьи — к вечеру ее железо замутилось влагой, мы недалеко отошли от реки, — пошел к скамье.
— Значит, последовать за Игорем? Я бы последовал, но дело не во мне…
— А в ком?
— В моем Николе. Чтобы решиться, я должен верить, что ему здесь будет лучше…
Совсем рядом стояли пинии, тонкоствольные, застившие своими кронами звездное небо. Стояли только стволы — парк просвечивался, а небо было закрыто кронами. Там, где зелени не хватало, врывались звезды. Они были точно колотый лед, попавший в поле света, — их огонь был лишен тепла.
— У человека, которому хочешь счастья, ты не отнимешь родины, — заметил я.
— Но родина — это то самое, о чем не говорят, — отрезал он поспешно, не очень–то его устраивало продолжение разговора.
Он сидел онемев — в могучих дымах, которыми сейчас был обвит его ум, происходило нечто первозданное: мрак предрассветья, тьма сотворения. Казалось, с его губ срывается шепот, который еще не стал словом, не обрел внятность речи.
— Вы способны выслушать меня, отстранившись от происшедшего? — вдруг спросил он. — Без предубеждений?..
— Слушаю…
Я понимал, что предстояло мне услышать. Если бы Федор Рерберг мог обратиться в Рерберга младшего, то он сказал бы то, что тот хотел сказать. Но перевоплощение было не в его власти, и он взывал к нашей фантазии. Он точно говорил: «Представьте, что перед вами Игорь Рерберг собственной персоной, только он и никто более!.. Простите за дерзость, но я стал текучим туманом, мглой, что укрыла сейчас воды Тибра. Меня нет, как нет моего мнения, моей заинтересованности, может быть даже моей корысти. Есть только Игорь Рерберг, его больное и воинственное существо. Оно вопиет — внемлите!» Итак, есть только Игорь — он, Федор, точно записал его речь на пластинку и пластинка уже крутится. Не беда, что источилась игла и поослаб–ла пружина, — у Игоря добрая дикция и речь вполне внятна.
— Дед и отец — истинно я был между молотом и наковальней, — произнес Федор Иванович от имени Игоря, он влез в шкуру молодого Рерберга с видимым удовольствием — казалось, он делал это многократно прежде, влезая в нее и из нее выбираясь, перевоплощение для него было процессом нехитрым. — Было фатально, что отец мой отказался от фамилии деда… Да, дед был Рербергом, а отец вдруг стал Надеждиным. В том кругу, в котором вращался отец, все меняли фамилии. В новых фамилиях было больше каленого железа и кремня, чем в старых. Очевидно, по этому принципу отец принял новую фамилию, которая тоже отдавала каленым железом. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что родные матери происходили с Надеж–динского рудника, и в перемене фамилии были и иные резоны. Итак, все размежевалось намертво, будто в одном отродясь не текла кровь другого: Зосима Надеждин — мой отец, Петр Рерберг — мой дед. Надеждин гнал свой пульман из края в край России, останавливаясь разве только на узловых станциях. Там, где сходил Надеждин на землю, составы становились мощнее, а паровозы прибавляли скорость — хлеб шел в Петроград и Иваново, горький хлеб восемнадцатого года… А у Петра Рербер. а все было иным. Больше ногами, чем руками, он выталкивал на середину комнаты картонный короб, перехваченный бельевой веревкой, и велел распаковывать. Встав на карачки, я сдвигал бечеву, и просторный пол устилался конвертами каждый с добрый фунт, а то и полтора. Дедовской рукой, которая хранила каллиграфическое умение Рербергов, было выведено: «Не опались ненароком!», «Держать подалее от огня!», «Беречь что зеницу ока!», «Хранить — нет ничего дороже!». Впрочем, той же рукой, способной писать с нажимом, было выведено на конвертах: «Баржи в Твери», «Хлебные склады в Торжке», «Лабазы в Клину». Он шагал по комнате, устланной пакетами так, точно по правую руку были эти самые лабазы, а по левую хлебные склады, шагал сам и велел шагать мне… Отец был Надеждин, а я все еще оставался Рербергом. И вот фокус: был бы Надеждиным — почувствовал бы себя равноправным, а остался Рербергом — точно принял на себя Рербергову опалу. С этой опалы все и началось: коли Рерберг, то и мало места на новой русской земле. И то правда: чтобы родная земля была тебе мила, равенство должно быть и твоей юдолью. Считал себя знатным человеком на земле русской, а оказался вроде вора. Да и на этом дело не кончилось! Да, как на той обетованной земле, где, схватив вора за руку, тут же отсекали ему эту самую руку — пусть трясет своей культей до далекого смертного часа: «Я вор и молю о презрении!» Да, я уже нес на себе этот венец, называемый Рерберговой опалой, и перст указующий был обращен на меня. Никто не говорил обо мне, что я сын Зосимы, говорили: внук Петра. А коли внук Петра, неси свой крест до конца. А может быть, есть место на земле, где эта культя как бы отрастает и превращается в обычную руку с запястьем, ладонью и даже перстами? Ну, например, Специя? А нельзя ли рвануть туда? Да, ринуться, преодолевая рвы, заполненные шипучим пламенем, как и стены, утыканные стеклом… Есть тут причина для утека? Есть, наверно! Но это не все. Человек — дитя природы. Как сурок, как
тушканчик, как божья птаха — ласточка или даже воробушек. Хочет — взлетел на развалины Колизея, а хочет — опустился на маковку самого собора Петра. Ну, разумеется, воробушка никто не принимает за хозяина вселенной, но у него самого есть чувство, что он — хозяин. Никто не может остановить его и сказать «не лети», разве только сокол, но и сокола он может послать в преисподнюю, крикнув: «Мне нипочем разные там соколы — долой их!» Необыкновенно хорошо на душе, когда ты можешь сказать соколу в глаза: «Долой сокола!» Всегда хорошо на душе, а особенно в двадцать лет. А коли не можешь сказать, есть ощущение несвободы. А несвобода — это как–то недостойно человека, ибо гасит в этом человеке искру божью… Простите меня, мое заблуждение, но гений не рождается в несвободе. Есть тут причина для этого самого утека? Наверно, есть. Но и это еще не все. Под ногами всегда должна быть суша обетованная — она создает чувство надежности. Не хлябь зыбкая, а именно суша! Однако что понимать под этой сушей прочной? Руку родителя, сильную и теплую? Хорошую специальность, у которой ты и твоя семья как у бога за пазухой? А может быть, собственность? Да, кусок земли, самый малый. А может быть, крышу, способную охранить тебя от холода и ненастья, крышу нехитрую, но твою? Последнее обязательно: твою, твою… Наверно, есть человек, которому эта земля и крыша что пятое колесо в телеге, но тому, кто наголодался и намерзся, это не помешает, честное слово, не помешает… По–моему, Игорь обрел в Специи то, что искал. Не Специя, а рай.
Федор сидел сейчас тихий и, пожалуй, несмелый. Очень страшился, что здание, которое он ощупью построил во тьме, я могу разрушить. Его бы устраивало, если бы я смолчал. Дослушал бы и обратил разговор в иное русло, а может быть, просто ответил немотой, в которой есть забвение могилы. Но мне не хотелось молчать.