. Этот вывод современного историка на эмпирической основе осознавался уже 100 лет назад: «Наш работник не может, как немец, равномерно работать ежедневно в течение года — он работает порывами. Это уж внутреннее его свойство, качество, сложившееся под влиянием тех условий, при которых у нас производятся полевые работы, которые, вследствие климатических условий, должны быть произведены в очень короткий срок, — признавал в 70-х гг. XIX века известный ученый и общественный деятель А. Н. Энгельгардт, ставший по воле судьбы удачливым сельским хозяином-предпринимателем{270}.
Существенными чертами такого характера стали раскол и безмерность, что точно выразил Н. А. Бердяев: «Можно открыть противоположные свойства в русском народе: деспотизм, гипертрофия государства и анархизм, вольность; жестокость, склонность к насилию и доброта, человечность, мягкость; обрядоверие и искание правды; индивидуализм, обостренное сознание личности и безличный коллективизм; национализм, самохвальство и универсализм, всечеловечность; эсхатологически-мессианская религиозность и внешнее благочестие; искание Бога и воинствующее безбожие; смирение и наглость; рабство и бунт»{271}.
Эти особенности и традиции патриархально-служилого общественного устройства выработали определенный «небуржуазный» тип личности. Для нее не свойственны «умеренность и аккуратность»; терпеливая, без принуждения и без страха, работа с дальним прицелом, уверенность в будущем, готовность к компромиссам и договорам — все то, что характерно для более «правового» мышления западного человека. Для русского справедливость чаще более предпочтительна, чем экономическая эффективность, а моральная правота стоит выше юридических норм{272}. Поговорки типа «жизнь — копейка», «либо грудь в крестах, либо голова в кустах» свидетельствуют, что умеренная середина была не слишком почетна в традиционной русской системе ценностей, среди которых нередко отсутствовали бережное отношение к деньгам, умение соотносить расход с доходом.
Слабость городской культуры и неразвитость общественной жизни порождали затягивающую скуку российской провинции, многократно отображенную в классической литературе и не менее живо воспроизведенную бытописателями XIX века — к примеру, в следующей картине жизни уездного центра Тульской губернии:
«Безусловная покорность ко всем случайностям, равнодушие ко всем неудобствам, несчастьям и недостаткам в жизни есть единственная характеристика жителей г. Одоева и уезда его… При всей неразвитости и необразованности местные жители г. Одоева и уезда его отличаются удивительной сметливостью, выражающейся нередко в самых затруднительных, тяжелых и критических моментах жизни, необыкновенною находчивостью, но особенною деятельностью они не отличаются, а напротив того, в работах ленивы, в хозяйстве, торговле и промыслах небрежны, во всех действиях своих поступают как попало, наудачу…»{273}
Оборотной стороной терпения и покорности стал «безудерж» — тоже русская национальная черта, очень хорошо показанная Ф. М. Достоевским. Крайности рабства и произвола порождали противоположные крайности: пьяные излишества внутри холопского или крепостного состояния были лишь начальным этапом, за которым могли следовать побеги, сколачивание разбойничьих шаек, разинщина и пугачевщина{274}.
Все эти особенности русского быта интенсивно эксплуатировались «государевым кабацким делом», успешно развивавшимся от столетия к столетию. Кабацкое питие усиленно внедрялось в повседневную жизнь и даже становилось элементом официальных ритуалов. В XVII–XVIII веках хотя бы невольный отказ пить «государево здоровье» мог вызвать настоящее расследование, когда захмелевшего собутыльника его же приятели обвиняли в том, что он «против той государевой чащи не встал и не принял и для царского величества и шапки не снял».
Интересны в этом смысле наблюдения Юрия Крижанича — ученого хорвата, с гордостью писавшего: «…отчасти с послами, отчасти с купцами большую часть Европы объездил. Я ведь был в Париже, Лондоне, Венеции, Вене, Амстердаме и во многих других известных городах Европы. И куда бы я ни приезжал, я стремился подражать тому, достойному похвалы греческому герою Улиссу, которого прославил поэт Гомер за то, что он видел обычаи многих людей и их города». Представитель западной образованности и убежденный католик, он почти 20 лет пробыл в России (и как «иностранный специалист», и как сибирский ссыльный) и до конца жизни призывал к единству славянских народов, в котором Россия должна стать ведущей страной. Но этому мешала ее отсталость, и Крижанич в 1660 г. приехал в Москву, чтобы рассказать, почему другие народы плохо отзываются о России, и помочь ей стать передовой страной. Его критика российских порядков была беспощадной, из-за чего он и угодил в ссылку; но она была вызвана не презрением к московитам, а скорее желанием исправить их недостатки, и потому особенно интересна.
Как и многие другие иностранцы, Крижанич был неприятно удивлен: «Нигде на свету несть тако мерзкого, бридкого и страшного пьянства, яко здесь на Руси». «Государев кабак» представлялся побывавшему в европейских столицах ученому местом весьма «гнусным» во всех отношениях от обстановки и «посудия» — до «бесовских» цен. Но, в отличие от прочих, он стремился обнаружить причины этого явления.
Пьянство идет «не от у рождения нашего», считал он и указывал на общепризнанное в его время лидерство в этой сфере немцев, с чем, по его мнению, согласны итальянцы, испанцы и французы. Причины его распространении в России — в государственной монополии, в политике ограничения прав горожан и крестьян на свободное производство спиртного, «загонявшей» их в кабак или заставлявшей «выдумывать пиры и поводы» к разрешенному пьянству, когда загулявшие «уже…в конец сбесят, да и рухлядь, кую имеют, дома, и сукно из хребта пропиют». Внедрение кабацких традиций, полагал публицист, в самом обществе приводило к «подневольным пирам», питью без закуски «на тоще сердце» и «к напрасному упоению» гостей. Подобных традиций «принуждения к упоению» он не видел ни в Западной Европе, ни даже в соседних Украине и Белоруссии. Кабацкие порядки в России Крижанич прямо связывал с «людодерской» политикой властей и делал печальный вывод: «Всякое место полно кабаков и монополий, и запретов, и откупщиков, и целовальников, и выемщиков, и таможенников, и тайных доносчиков, так, что люди повсюду и везде связаны и ничего не могут сделать по своей воле…»{275}
Крижанич был не одинок в своем понимании причин пьянства. Через сто лет, во второй половине XVIII в. поэт Федор Козельский в «Размышлении о вине» также попытался связать порок пьянства с гражданской несвободой подверженных ему:
«…Чем в большем рабстве кто, тем склоннее к вину,
Чем более из нас теснится кто в неволе,
От грусти завсегда тем пьет вина он боле…
Он тем надеется печаль свою смягчить
И горести сдои несносные забыть…»
Далее, впрочем, следовала характерная для образованных современников поэта идея, что пьянство есть порождение цивилизации, враждебное естественной простоте природного, не затронутого ей человека:
Для смелости Колумб, я чаю, упивался,
Когда он новую страну найти старался.
Невинной простоте нанес немало бед,
Свирепства своего оставил вечный след{276}.
Еще через столетие заливали свое горе сивухой поколение интеллигентов-разночинцев. Известный писатель XIX века Н. А. Лейкин сожалел о многих своих талантливых современниках: «Усиленное поклонение Бахусу считалось в ту эпоху для писателя положительно-таки обязательным… Это было какое-то бравирование, какой-то надсад лучших людей 60-х годов. Недоделанные реформы только разожгли желания широкой общественной деятельности, не удовлетворив их в той мере, в какой требовала душа. Наиболее чувствительные, наиболее отзывчивые в обществе писатели видели, что та свобода, которая им рисовалась в их воображении, вовсе не такова в действительности, что личность по-прежнему порабощена, что произвол по-прежнему гуляет по всей матушке Руси рядом с самым беззастенчивым, самым гнусным насилием… И эти умные, эта соль русской земли, вся поголовно молодая и жизнерадостная, стала с горя пить чару зелена вина»{277}.
На другом социальном полюсе общества крепостной гнет и чиновничий произвол порождали, в свою очередь, бесшабашность, надежду на «авось», неизбывное желание вырваться на «волю» и «погулять»: «Атаманы, молодцы, дорожные охотники, волные всяких чинов люди, воры и разбойники! Кто похочет с военным походным атаманом Кондратьем Афанасьевичем Булавиным, кто похочет с ним погулять, по чисту полю красно походить, сладко попить да поесть, на добрых конех поездить, то приезжайте в Черны вершины самарские!» — так поэтично звучала «программа» широкого крестьянско-казацкого движения на Дону в 1708 г., которое еще недавно оценивалось как третья по счету крестьянская война в России. Не случайно для многих поколений русских людей разных сословий идеалом был не зажиточный хозяин или удачливый предприниматель (при российских порядках им и в XX веке жилось несладко), а вольный казак в «диком поле», без властей и помещика, рискуя жизнью добывавший удачу острой саблей.
Другим вариантом осуществления вековечной народной мечты о «воле» было широкое распространение утопической легенды о далеких землях, сказочном Беловодье, где нет ни чиновников, ни помещиков, ни рекрутчины, ни казенной церкви. В XVII–XIX столетиях сотни, а порой и тысячи крестьян пускались в путь на Дунай, на Амур, в алтайские горы и даже далее, в «Китайское государство», чтобы отыскать сказочную страну всеобщего равенства, где