– Владыко, я решал с совестью своею, и земля не осудит меня! – глухо отозвался Семен.
– Сыне! Помысли о сем. Вот я реку любому боярину твоему: князь наш поступил тако и тако. Мнишь ли ты, что любой и каждый не осудит тебя?
– Осудят, владыко! А кого осудят, когда Костянтин привезет из Орды себе ярлык на великое княжение?
– Он еще не привез его!
– Привезет – станет поздно гадать и мыслить!
– Хан верит тебе!
– До часу. Вельможам Сарая надобно русское серебро. Тем паче – теперь! В Орде мор!
– Сыне, ты не все и не главное сказал мне теперь!
– Да, владыко! Но иного я не скажу. И незачем. Я христианин и буду им до конца!
– Ты сказал, сыне… – предостерегающе отмолвил Алексий и повторил, воздохнув: – Ты сказал…
– Отче! – почти с мольбою возразил Симеон, поворачиваясь к своему наставнику. – Я не ведаю решенья Джанибекова! Не ведаю ничего! Но верь, отец, иначе, чем я поступил, я не мог и не смел поступить! И… благо земли… Ведаю! Знаю все… И… и… молись за меня!
Глава 74
«Отче наш, иже еси на небесах! Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси, и на земли…»
Ровно горят свечи в медных вызолоченных паникадилах, мягким сиянием наполняя тесную теремную церковь, – только-только поместиться иерею и семье княжеской. Стефан стоит прямой и высокий в торжественном облачении игумена, в омофории, с нагрудным крестом древней киевской работы, каких нынче уже не могут сотворить. Князь перед ним – в домашнем полотняном зипуне, скупо вышитом серебром по вороту и нарукавьям. Шепотом повторяет за иереем слова молитвы.
– Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй!.. – Двенадцать раз повторяет молитвословие Стефан.
– Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков! Аминь! – говорят оба, Симеон – одними губами.
Стефан начинает читать покаянный псалом: «Помилуй мя, Боже…» Симеон прикрывает очи, внутренне собираясь к исповеди. Он и верит и не верит Стефану. Игумен строг и красив, с лицом аскета, и все-таки, Алексий, лепше бы тебе самому прошать мя вся тайная сердца моего!
В церкви тишина, покойное одиночество тесного храма, красота дорогой утвари, крупные лики икон новогородского, суздальского и тверского письма.
– Не грешишь ли ты, Симеоне, невоздержанием в пище и питии?
– Не грешу, отче Стефане! Питий пьяных бегу, чревообъедением не разожжен есмь.
– Сребролюбием, гневом, любодеянием, унынием, суесловием, гордынею?
– Нет, нет, нет! Нету гордыни во мне, ни сребролюбия, ни даже гнева… Но грешен я, отче, сомнением! Мыслю, свято ли хранишь ты тайну исповеди моей?
– Княже и сыне мой! Грешен и я пред тобою! Но не тем грехом, о коем тревожишься ты! Быв спрошен владыкой Алексием, открыл я ему то, чего ты сам не поведал мне ни разу, – тайну твоей любви.
– Отец! Кто сказал, кто поведал тебе о ней?! Все ложь и клевета!
– Увы мне, сыне! Была и в моей жизни любовь! И безумие плоти, и жажда все отдать за единый вздох или взгляд!
– Где же она теперь?
– Умерла. А я – здесь, где и должен был быть искони.
– И она…
– Стала женою моей. И рожала. И умерла от родов. Прими и ты, князь, исповедь мою! И звали ее…
– Марией?
– Вот ты и сознался, сыне мой! Нет, звали ее не Марией, а Анной. И брат мой молодший, Варфоломей, ныне под святым именем Сергия спасающий себя в лесной пустыне под Радонежем, чаю, тоже любил ее в те давние годы!
– И он?
– Превозмог себя. Или отступил, того не ведаю! Быть может, я и теперь грешу перед ним…
– Отче! Тогда и я скажу тебе все! Ты ведаешь, что с женою живу я, яко мних…
– То зачтется тебе, Симеоне!
– Отче! Не ради спасения своего, не вослед Алексию, божьему человеку, и иным праведникам…
– И то знаю, сыне!
– Так неужто невольное гибельное воздержание Господь вменит мне во спасение мое?
– Сыне! Пути господни непостижны земному уму!
– Отче! С тех пор, как я увидел ее, мир окрасился цветом, и воздух пахнет надеждой, и жизнь стала радостью и мученьем, и я начал жить только теперь! Отче, я не монах, я мирянин! Мне не снести подвига первых пустынножителей! Отче, что делать мне, помоги, подскажи!
– Сыне, сам, же ты рек: счастье с тобою! Не проси большего! Не требуй от Господа того, чего он сам не дает тебе!
– Отче, но нам дана свобода воли!
– На добро! И на послушание высшей силе!
– Это не свобода, а обман!
– Не богохульствуй. Это и есть высшая свобода смертного: пойти путем добра, а не зла, путем отречения от злобы страстей, и чрез то получить блаженство высшей жизни. Поверь! Годы прейдут, и сам узришь, что безумье страстей токмо отягощало твои молодые лета, и спросишь себя: что совершил я во благо Господа и народа своего? И то лишь и будет тебе наградою на смертном одре, пред последнею дальней дорогой, сужденной всякому смертному. Быть может, тогда и плотское воздержание твое, тяжкое ныне, окажет иным и высоким подвигом стези твоея?
– Отче! Помилуй меня! Помилуй и пощади! Я люблю ее!
Глава 75
В лесу одуряюще пахло горячей смолой, хвоей и болиголовом. От запахов томительно слабели руки и кружилась голова. Мураши сновали вверх и вниз по стволу сосны в серых и желтых шелушащихся чешуйках. Трепещущие синие стрекозы, недвижно спаренные одна с другой, опустились, стеклянно посверкивая крыльями, на ветку, прямо перед его лицом. Изумрудные лесные мухи с громким жужжанием скрещивались в воздухе в кратких мгновениях любви. В траве ползали мягкие зеленые существа, шевеля усиками в поисках самки. Зайцы резвились на полянах, волк вызывал волчицу долгим воем своим. Жизнь ползала, прыгала, ворошилась, летала. Сквозь старую хвою лезли ярко-зеленые юные побеги. Все росло, совокуплялось и умирало, оставив личинки, яички, зверенышей, семена для новых произрастаний. И горячий настой леса будил в нем тот отчаянный зов, который когда-то бессознательно бросил его в безоглядное бегство по лесу; и только теперь понял он, от чего тогда убегал!
Нет, он не хотел этого! Не мог раствориться в потоке бессознательного жизнерождения, в вечном обороте существ, созданных творцом, но не наделенных еще ни разумом, ни греховностью. Только теперь бежать было некуда и не от кого было бежать! Нюша покоилась на погосте, и ее маленькая исстрадавшаяся душа – он верил в это, – искупив на земле невольные свои отроческие грехи, пребывала ныне у престола господня. А он – с тяжким многолетним запозданием – испытывает днесь разжжение плоти, то, в чем он упрекал Стефана когда-то.
Сергий поднял тяжелые водоносы. Нахмурил чело. Гнев – мужеский, святой гнев воина в бою и труженика, одолевающего упрямую пашню, неподъемное ли древо или иное что, – поднялся в нем. И, почуяв гнев, он остановил себя, опустил водоносы и начал читать молитву. Пока не утихла, пока не успокоилась плоть. После поднял ношу, донес до хижины, вылил воду в кадь, занес дрова, разжег печь, все это делая опрятно, но без мысли, как давно знакомое рукам и телу. Когда разгорелся огонь, он обмял дежу и начал готовить хлебы. До того как прогорел очаг, успел еще починить обор и надвязать проношенный лапоть, шепча про себя молитву, успел приготовить доску, на которой скал свечи (нынче ему доставили круг воску от незнакомого жертвователя), и когда уже выгреб угли и засунул на деревянной лопате хлебы в печь и сытный ржаной дух наполнил хижину, понял, что надо делать.
Вынувши хлебы и убрав в ларь, он отрезал кусок себе и кусок топтыгину и от своего куска, скупо улыбнувшись, отрезал еще половину для медведя. Косматый опять сегодня придет, хромая (верно, когда-то ранили зверя на охоте), и Сергий, заслышав тяжелое ворчание, вынесет ему хлеб с привеском и, как всегда, положит на пень, а медведь, дождав, когда отойдет пустынник, подойдет сторожко, обнюхает сперва, а после с урчанием станет есть, и, съевши, покивает ему головою, обтирая лапою морду, словно бы человек после сытной трапезы, и уйдет, растает, исчезнет в чащобе леса до нового приходу, до новой трапезы. А Сергий станет отныне даже не есть, а сосать малый ржаной кус и грызть горькие молодые ветки сосны, и сократит сон, заменив его молитвою, и примет на плеча еще более тяжкие труды. Ибо дух вседневно должен одолевать плоть, и в этом ежечасном борении, в этом вечном сражении и заключена правда разумной жизни.
Глава 76
Первое, что узрел князь Константин Михалыч, соступив с корабля, это куча почернелых трупов, горкою сложенных на самом берегу, над которыми тучею, с низким утробным жужжанием кружилось облако навозных мух. Сладковатый смрад досягал сходен, и кони, которых под уздцы сводили с учана, храпели и пятили от страшного запаха мертвечины.
Вдоль улиц Сарая ходили какие-то оборванные, с трещотками в руках, в торгу было пустынно и прямь лавок лежал в пыли вздрагивающий еще полутруп жирного человека в размотавшейся чалме. К нему подошли замотанные до глаз стражники и крючьями поволокли прочь, а умирающий – и это было страшнее всего – хрипел, дергался, пытаясь приподняться, задирал лицо в сору и пене, с незрячим уже взглядом выкаченных, безумных глаз, и изо рта его рывками выходили с икотою пена и сгустки крови, пятнавшие густую навозную пыль. Степные вороны расхаживали враскачку, били крыльями, не в силах взлететь, обожравшись человечины. Редкая фигура в чадре или убрусе, закрывающем лицо до глаз, шарахалась посторонь, с ужасом и недоумением глядючи на проезжающих верхами русичей.
На тверском подворье князя встретила, причитая, жонка – жена ключника, как оказалось, несколько дней как погибшего от чумы.
– Баял, баял, што князя сожидат! Ан, в торг сходивши и воды испивши, закашлял кровью и помер, родимец! Помер, батюшко! Позавчера и схоронили ужо! И слуг-то нетути – ково вынесли, кто и сам сбежал, таково скорбно у нас!
С трудом собрали ужин и истопили баню. Хан Джанибек, как узналось, жил за городом, в степи, берегся от мора. Назавтра, как и все тут, завязав платом лицо, Константин начал объезжать ханских вельмож, кого можно было застать в Сарае или близ него. Принимали с трудом, говорили издалека, дары и серебро окуривали ядовитым дымом и даже после того не брали в руки. Смерть ходила за каждым и губила