Государи московские. Книги 1-5 — страница 37 из 216

– Я сказал уже тебе, сынок, Князеву волю судит Бог! Тамо, в горнем мире, и суд и расплата за все! Мы же токмо слуги господина своего…

– Зачем мы вообще сюда приехали, отец? – спросил Елевферий, подымая на отца мокрые от слез, неумолимые глаза. Бяконт споткнулся и стал медленно заливаться темно-коричневою краскою.

– Зачем приехали?! Зачем?! Ты рожден тут! – выкрикнул, вскипев, Федор.

– Зачем тогда вы с матерью приехали сюда, отец? – неотступно повторил вопрошание Алферий, жгучим взглядом своих прозрачно-струистых очей вперяясь в рассерженные глаза отца. Федор вздернул бородой, не выдержав пронзительности сыновьего взора, хрипло, уступая отмолвил:

– Мы Даниле Лексанычу приехали служить… Его роду! Худ ли был покойный московский князь? Взгляни и помысли! – возвысил он голос, строго глядя на сына. – Села обихожены; люди сыты; ни татьбы, ни раззору по всей волости; кажен год порядок в торгу, купцы не нахвалят; мастеры удоволены во всяком реместве своем: и градодели, и по серебру, и по кожам, и по ценинному делу, и по письму иконному, тимовники, портны мастеры, бронники, щитники, кузнецы – идут и идут, целы улицы под кремником настроены! Монастырь погляди! Слова Серапионовы чёл ли? Князь Данилово то рачительство! А легко ли было ему? Между Дмитрием, да Андреем, да Новгородом круто было поворачиваться нать! И войны утишал, и съезды устроял, в ону пору не дал разорить Переяславль Андрею, в друго – остановил Дмитрия… Рязанского князя, покойного Константина, хошь и полоненного, держал в чести и… не убил бы никогда! Михайле Тверскому, нынешнему князю великому, был другом. А Переяславль получил! И теперь вот Юрию приходит отказаться. Хоть и стоят наши там. С Можайском тож подготовил Данил, батюшка, нипочем бы таково-то легко Юрию самому-то не совладать! Народ любил его, прямо-таки сказать, обожали князя свово! Вот кому служили мы! – задохнувшись, Федор примолк, ожидая, что сын хоть перемолчит, но Алферий – будто только и ждал перерыва речи отцовой – с тихим упорством возразил:

– Я все это знаю, отец. Но Юрий?

– Кроме Юрия ость и другие! – вновь взорвался отец.

– Отъехали в Тверь! – перебил сын, тоже возвышая детский звенящий голос.

– Не все! – Бяконт забыл уже, что перед ним двенадцатилетний отрок, коему и приказать умолкнуть мочно. – Твой крестный не уехал! Юрий тоже не вечен, придет и пройдет! Дня и часа не вем… Вечен только Бог, только духовное! (Этого, поди, и не следовало баять, подумал он, но уже вырвалось – не воротишь.)

– Но как же сделать, чтобы доброе не умирало вместе с добрым князем? – спросил Алферий, просительно глядя на отца. – А коли так-то… За что тогда держатися нам?

– Молись! – сердито возразил, нахохлясь, Бяконт. – Вера… Правила церковные…

– А для Юрия есть вера? Он ведь убийца!

– Молчи о том! – с болью выкрикнул Федор. – Духовной властью, токмо… токмо ею судят князей! Яко же патриарх во граде Константиновой, тако у нас митрополит…

– А митрополита нет, поэтому Юрию некому и указать? Да, батя?

Федор вдруг сник, почувствовав с жарким стыдом, как обрадовала его эта невольная подсказка сына, пробормотал, утупив очи долу:

– Должно, так, сынок… – Помолчав, – теперь уже, когда сын одолел в споре, Федору больше не хотелось лукавить, – помолчав, осторожно прибавил:

– Правда, не всякий и митрополит возможет воспретить князю… В жизни, сынок, и от добра может проистечь зло… Коломна ить вот всем нужна…

– Кто же тогда может воспретить зло? – потерянно спросил Алферий.

– Токмо духовная власть… Которая сама не ищет земной корысти, токмо так! – отмолвил Бяконт с усталой неуверенностью в голосе. Скажи сейчас сын, что Федор лукавит перед ним, и не знай, что и ответить тогда… Перемолчали.

– А мы не уедем, батя? – спросил Алферий, с прозрачною тревогою заглядывая в очи отца.

– Не уедем, сынок.

Алферий кивнул и опустил голову.

– Ты прости меня, батя, – прошептал он спустя несколько долгих мгновений, – я ведь понимаю… А только… Где же правда тогда?

– Молись! – ответил отец и повторил глуше и тише: – Молись. Правда у Господа! В человецех нету ее, сынок.

Поздно вечером, подымаясь переходами с черного двора к себе в изложницу, княжич Иван увидел детскую фигурку, отлепившуюся от тесовой стены гульбища.

– Крестный!

По голосу Иван узнал Елевферия.

– Чего тебе?

– Прости меня, крестный… – Островатая лобастая мордочка уставилась на него из темноты. – Я спросить хочу… Крестный, ты почему не уехал?

Иван усмехнулся, медленно покачал головой, глядя на ждущее, в легкой испарине от волнения, лицо отрока. Почему-то вспомнил затравленный взгляд старшего брата и его давешнее вопрошание. Почему он не уехал, Иван и сам не знал. И что делать теперь, тоже не знал. Как свести братьев в любовь, как поладить с Рязанью и с Михайлой Тверским? Знал только, что надо бы и братьев помирить, и утишить Михайлу, и Коломну сохранить за собою… Как это все получалось у покойного батюшки! А ведь получалось! И не лукавил отец, был добрый ко всем, а Юрко – злой… И вот-вот сорвется. И не поможешь уже тогда ничем ему! Как наказывал, как заклинал их батюшка! Помните про веник! И вот ныне распалось их семейное гнездо, и что ся створит впредь? Не вем!

Иван медленно покачал головой, привлек крестника и огладил ему вихры. Вот и этот не может решить, пото и мучается, и не спит, когда уже все отрочата давно в постелях!

– Почто не уехал, баешь? А кто тогда с ним останется?

Иван достал красный камчатый плат, отер чело крестника и, слегка отстранив, сказал:

– Беги спать, поздно уже! Помолись на ночь! – И долго, задумчиво смотрел вслед Алферию, пока не затих топот детских шагов в переходах.

В полночь Алферий, догадав по дыханию дядьки, что тот уснул, сполз с постели и прокрался в иконный покой. В лампадном полумраке опустился коленями на холодный пол. Осенив себя крестным знамением, начал молиться. Молился он необычно, мешая священные слова с теми, что рвались из сердца, умолкая и вновь начиная горячо и сбивчиво шептать, повторяя: «Господи!» – и вперяя отревоженные родниковые глаза в колеблющуюся темноту с едва проглядывающими очесами иконных ликов. И, молясь, как-то отходил, отстранялся сердцем от всего мирского, что привычно окружало его доднесь: и от того, паркого, животно-теплого, чем был материн круглый живот и эти ее отуманенные глаза, без мысли, с одним только нерассудным жалением, и от игр сверстников, порою злых и жестоких, – и тут же судил себя за резвость, за отлучки во время занятий с дьяконом и лень в постижении трудной греческой грамоты, и давал высокие обеты Богу в тихом восторге молитвенного умиления… пока проснувшийся дядька чуть не силою увел полуодетого, застывшего на холоде боярчонка назад, в постель.

Сколько таких вот детских молитв унеслось в небеса, оставшись благим порывом, без дальнейших дел и свершений, сколько растаяло, не оставив даже следа! И кто бы мог сказать тогда, что этой молитве и молитвеннику этому суждена иная судьба, что не впусте давал он обеты Богу своему? Будет он отныне сторониться игр сверстников. Будет задумчив и тих. Будет одолевать себя и в ученьи и в жизни, даже некоторый страх внушая родителем. И бесповоротно изберет он грядущую судьбу свою. Ибо он, среди прочих званых, окажется избранным, немногим из многих, и даже мало сказать, немногим – одним из тех, что рождаются порой раз в столетие и служат гордостью, украсою и надеждой родимой земли.

Глава 20

И вот перед ними, среди виноградных ветвей, в прокаленном солнцем трепещущем воздухе, на ярко-синем сияющем небе показались башни Цареграда. Русичи столпились на холме, удерживая коней. Нет, то была не сказка, не марево знойного дня – вечный град Константина, град патриархов и кесарей, хранитель святынь, оплот и прибежище православия, в терновом венце своих стен раскинулся впереди. И они молчали, потрясенные. И так же молча, гуськом, стали спускаться с холма. Пот и пыль, усталость и жар дороги претворились теперь в томительно-сладкий искус предвкушения. Уже не рассказы бывалых и не книжная молвь – свои очеса узрят наконец предивное чудо! И уже не трогали взора лохмотья нищеты, ни грязь придорожных хижин, лишь чудо, поднявшееся на холмах, то пропадающее, то возникающее вновь все ближе и ближе…

В город, передохнув, умывшись с дороги и оставив коней на русском подворье, входили пешком сквозь Золотые ворота. Их вел патриарший клирик, посланный нарочито, со свитою из монахов и мирян. Грамоты волынского князя Юрия Львовича, обогнавшие путников, делали свои дело. Да и не столь уж вседневное событие – утверждение нового митрополита русского!

В толпе русичей выдавался статью и светлой открытостью лица высокий человек, просторный в плечах и сухощавый, с пытливым ясным взором и тревожно-чуткими перстами рук, сжимавших сейчас долгий дорожный посох, – изограф, книгочий, ритор и иконописец, игумен Ратского монастыря на Волыни, именем Петр, коего князь Юрий Львович и бояре, а также синклит епископов Галича и Волыни прислали сюда ставиться в митрополиты всея Руси. О том были грамоты, с пристойными случаю поминками, патриарху Афанасию и кесарю Андронику Палеологу.

Ратский игумен, на которого столь нежданно пал высокий выбор, никогда прежде не помышлял о вышней власти. Он был доволен саном игумена и тем почетом, коего достиг святостью жизни, непрестанными трудами на благо родного монастыря, проповедями, слушать которые сходилось население от ближних и дальних весей, и, паче того, талантом иконного письма, намного превосходящим умение многих и многих иных изографов. Получив весть от самого князя Юрия Львовича, он несколько даже растерялся. Впрочем, вся братия хором принялась уговаривать Петра согласиться на почетное предложение. Его призвали ко двору, паки уговаривали. Он и поныне, озирая святыни Цареграда, не может забыть холодных глаз и вислых усов волынского князя, чаявшего, как тайно поведали Петру, «галицкую епископию в митрополию претворити» и тем оторвать Галич с Волынью от далекой Суздальской земли, порвать с бывшим шурином Михайлой Тверским и… – и кто знает? – не начать ли после того сближаться с польскими католиками, кои уже и ныне что-то уж больно настойчиво обивают пороги княжеского дворца… Все это узнал ратский игумен, и все это повергло его в скорбь. Когда он бессонными ночами писал лик любимой им с трепетною верой Матери Божьей, когда он, простирая свои чуткие персты, персты художника, говорил с амвона, он знал, ведал, что нет иной истины, кроме заповеданной древними отцами церкви, и нет иной правды, кроме правды освященного православия, сущего в Цареграде и века назад воссиявшего в его родной Русской земле. И мысль, что усталый от жизни, капризно-надменный волынский князь (его князь!) готов изменить свету веры истинной, готов склонить слух к прелести латинской, была тяжка ратскому игумену до боли в груди. Он никому ничего не сказал. Он не спрашивал, почему выбор пал именно на него, каковыми добродетелями заслужил он столь высокое назначение? И добродетелями ли или своей кажущейся простотою? Кая тайная игра каких тайных сил привела его ныне на землю Цареграда? Он не знал и не ведал того. И ведать не хотел. И того, что не один Юрий Львович, но и византийские Палеологи мнят поладить как-то с католическим Римом, мнят найти у папского престола з