– Да, мне кажется, – сказал он, – что в музыке есть для этого пища.
– Следовательно, как в отношении к грамоте, мы бываем достаточно сведущи тогда, когда известны нам те немногие, но во все, что есть, входящие начала, и когда не презираем их ни в великом, ни в малом, будто вещи, которые не нужно знать, но стараемся везде различать их – в той мысли, что не прежде можно сделаться грамотным, как получив такой навык.
– Правда.
– Да и изображения букв, если они отражаются либо в воде, либо в зеркале, можем ли узнать, не узнав наперед, посредством того же искусства и старания, что такое самые буквы?
– Без всякого сомнения, не можем.
– Не так же ли, ради богов, и касательно предмета моей речи? Сделаемся ли мы музыкантами сами, либо сделаем ли ими воспитываемых нами стражей, прежде нежели узнаем виды рассудительности, мужества, благородства, величия и всего сродного им, равно как всего им противного и повсюду встречающегося, – прежде нежели ощутим их везде, где они есть – либо вещественно, либо в своих образах, и ни в малых вещах, ни в великих не будем презирать их, но признаем достойными того же искусства и старания?
– Совершенно необходимо, – сказал он.
– Если бы в чьей-нибудь душе, – продолжал я, – сошлись наилучшие черты нрава и если бы соответствующие им, согласные с ними и имеющие тот же характер, выступили на самом лице, то не прекраснейшее ли было бы это зрелище для всякого способного созерцателя?
– И очень.
– А самое прекрасное есть самое любезное.
– Как же иначе?
– И ведь таких-то особенно людей может любить музыкант; а в ком нет этого согласия, того не может.
– Конечно, не может, – примолвил он, – когда оказывается недостаток в душе, а когда в теле, – переносит и охотно любит.
– Знаю, – заметил я, – что у тебя есть, или был такой любимец, и соглашаюсь с тобою; но скажи-ка мне вот что: между рассудительностью и чрезмерною страстью бывает ли какое-нибудь общение?
– Что за общение, когда страсть сводит с ума не менее, чем скорбь?
– А между ею и иною добродетелью?
– Никакого.
– Ну, а между буйством и распутством?
– Всего более.
– Но можешь ли поименовать страсть сильнее и живее чувственной любви?
– Не могу, – отвечал он, – да не представляю и неистовее ее.
– Ведь правильная-то любовь обыкновенно любит благонравное и прекрасное рассудительно и музыкально?
– Конечно, – сказал он.
– Следовательно, к правильной любви не должно относить ничего неистового и сродного с распутством?
– Не должно.
– Стало быть, не должно относить к ней и той страсти[198]: любители и любимцы, любящие и любимые правильно не должны иметь общения с нею.
– Да, клянусь Зевсом, Сократ, не должно относить.
– Итак, в учреждаемом городе ты, вероятно, постановишь такой закон: любителю должно любить своего любимца, обращаться с ним и прикасаться к нему, как к сыну, ради прекрасного, которое он внушает, – вообще беседовать с предметом своего попечения так, чтобы отнюдь не казалось, будто он простирает свои желания далее этого. В противном случае он подвергается порицанию, как невежда в музыке и красоте.
– Правда, – сказал он.
– Ну что? Не кажется ли и тебе, что здесь конец нашей речи о музыке?[199] Ведь где надлежало ей окончиться, там она и окончилась. Музыка чем должна кончить, как не любовью к прекрасному?
– Согласен, – сказал он.
– После музыки-то уже надобно воспитывать юношей гимнастикою[200].
– Почему не так?
– Ведь и это воспитание должно быть тщательно даваемо им во всю жизнь, с самого их детства. А состоит оно, как я думаю, в чем-то таком, впрочем, смотри и ты; ведь мне не представляется, что у кого хорошо тело, у того оно собственною силою образует добрую душу; напротив, я думаю, что добрая душа собственною силою доставляет возможно наилучшее тело. А тебе как представляется?
– И мне так же, – отвечал он.
– Стало быть, если, достаточно раскрыв мышление, мы передадим ему попечение о теле, а сами, для избежания многословия, постановим несколько типов[201], то не правильно ли поступим?
– Без сомнения, правильно.
– Ведь мы уже сказали, что от пьянства стражи должны воздерживаться, потому что напиться и не знать, где находишься, может быть простительнее всякому, чем стражу.
– Да, смешно, когда стража-то надобно караулить, – примолвил он.
– Но что скажем еще о пище? Ведь эти люди – борцы, подвизающиеся на великом поприще[202], не правда ли?
– Да.
– Так не будет ли приличен им образ жизни подвижников?
– Может быть.
– Но этот образ жизни как-то сонлив и для здоровья опасен, – сказал я. – Разве не видишь, что подвижники просыпают свою жизнь и, если хоть немного отступают от принятого правила, непременно подвергаются великим и сильным болезням?
– Вижу.
– Стало быть, военным борцам, – сказал я, – нужно какое-нибудь лучшее подвижничество; по крайней мере им, как собакам, необходимо бодрствовать, сколько возможно острее видеть и слышать и, часто во время войны употребляя переменную воду и пищу, перенося зной и холод, иметь довольно крепости для сохранения здоровья.
– Мне кажется.
– Так наилучшая гимнастика не есть ли подруга той простой музыки, о которой мы недавно рассуждали?
– Какую разумеешь ты?
– Простая и настоящая гимнастика, думаю, есть особенно военная.
– Как это?
– Да это всякий может узнать и от Омира, – сказал я. – Тебе ведь известно, что в военное время он кормит своих героев не рыбою, хотя это было близ моря, у Геллеспонта, и не вареным мясом, а только жареным, которое для воинов особенно удобно, потому что везде, как говорится, иметь под руками огонь гораздо удобнее, чем возить с собою посуду.
– И очень.
– Омир, кажется, нигде не упоминает и о лакомствах. Впрочем, это-то знают и другие подвижники; то есть кто хочет быть здоров телом, тот должен воздерживаться от всего подобного.
– Да и справедливо, – сказал он, – знают и воздерживаются.
– Если же это кажется тебе справедливым, друг мой, то ты, вероятно, не хвалишь сиракузского стола и сицилийского разнообразия кушаний[203].
– Не думаю хвалить.
– Следовательно, порицаешь и коринфскую девицу[204], что она любит мужчин, обещающих много телесности.
– Без сомнения.
– И кажущуюся приятность аттических лакомств?[205]
– Необходимо.
– Потому что всякую этого рода пищу и такую диету мы справедливо можем уподобить мелодии и песни, в которой сходятся все гармонии и рифмы[206].
– Как не уподобить?
– И если там разнообразие есть мать распутства, то здесь оно – источник болезней. Напротив, простота в музыке водворяет в душу рассудительность, а простота в гимнастике сообщает телу здоровье.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Когда же в городе распространяются разврат и болезни, тогда не открывается ли в нем множества судилищ и врачебниц? не приобретают ли уважения судебное и врачебное искусство? тогда не стараются ли заниматься ими и многие люди благородные?
– Да, как не быть этому?
– Следовательно, что примешь ты за яснейший признак худого и постыдного воспитания в городе – как не то, что не один черный народ и низшие ремесленники, но и люди, прикидывающиеся воспитанными по правилам людей благородных, имеют нужду в ученейших врачах и судьях? Разве не стыд и не великий признак невежества – поставить себя в необходимость пользоваться справедливостью, навязанною другими, будто господами и судьями, за неимением собственных?
– Конечно, всего постыднее, – отвечал он.
– А не кажется ли тебе, – сказал я, – что и того постыднее, когда кто не только тратит большую часть своей жизни в судах, то защищаясь, то нападая, но еще, по незнанию хорошего, почитает пищей тщеславия именно то, что он искусен в нанесении обиды и способен ко всякой изворотливости, что рассматривая все исходы дела, он разными уловками может отвратить[207] от себя наказание, – и все это для вещей маловажных, ничего не стоящих, забывая, во сколько похвальнее и лучше провождать жизнь так, чтобы не иметь никакой надобности в дремлющем судье?[208]
– Да, это-то еще более постыдно, чем прежнее, – сказал он.
– Равным образом иметь нужду во врачебном искусстве, не для ран и не для каких-нибудь болезней, производимых временами года, а для нашего бездействия и упомянутой диеты, которая начиняет нас, будто болото, жидкостями и парами, и заставляет почтенных асклепиадов давать болезням имена флюса и катарры, не кажется ли тебе постыдным?
– И конечно, – отвечал он, – эти названия болезней в самом деле новы и странны.
– Во времена Асклепия таких, как мне кажется, не бывало, – примолвил я. – Основываю свою догадку на том, что его сыновья[209] под Троей не порицали Гекамеды, когда раненому Эврипиду она дала выпить прамнийского вина[210], посыпав его изобильно мукою и наскоблив на него сыру, что, по-видимому, должно было произвести воспаление. Не бранили они также за лечение и Патрокла.
– Между тем это питье для человека в таком положении действительно-таки странно, – сказал он.
– Не странно, если вспомнишь, – заметил я, – что до появления Иродика[211] у асклепиадов не было педагогики болезней в смысле нынешнего врачебного искусства. Иродик был учредитель гимназии и, по случаю своей болезни, смешав гимнастику с врачебным искусством, сперва жестоко мучил самого себя, а потом и многих других.