Государство и политика — страница 34 из 85

– В самом деле, это маловажнее того, – сказал он.

– Конечно, добрый Адимант, – продолжал я, – пусть не думает никто, будто эти наши приказания важны и велики; все они малозначительны, если (стражи), как говорится, блюдут одно великое или, вместо великого, особенно довлеющее.

– Что же это? – спросил он.

– Наставление и воспитание, – отвечал я, – ибо если хорошо наставленные, они явятся людьми порядочными, то легко будут усматривать все это, да и прочее, что теперь мы пропускаем, как то: избрание жен, вступление в брак, рождение детей; так как все это надобно сделать, по пословице, общим между друзьями[234].

– И было бы весьма справедливо, – сказал он.

– Да и то еще, – продолжал я, – если общество однажды пойдет хорошо, то будет идти как увеличивающийся круг; потому что соблюдение доброго воспитания и наставления будет сообщать ему добрые естественные способности; а добрые естественные способности, под влиянием такого наставления, сделаются еще лучшими, чем прежде, – и по отношению ко всему прочему, и по отношению к рождению, подобно тому, как это бывает у животных.

– Да и вероятно, – сказал он.

– Итак, коротко сказать, попечители города должны стремиться к тому, чтобы он не испортился незаметно для них самих и чтобы строже всего наблюдаемо было, как бы вопреки порядку, не делалось нововведений в гимнастике и музыке[235], но хранить ту и другую, сколько можно более, слушая с опасением, когда кто говорит, что люди особенно уважают то пение,

Которое вновь превзошло у поющих[236],

что поэтом часто называют не того, кто составляет новые песни, а того, кто выдумывает новый образ песнопения и хвалит это. Между тем не должно ни хвалить таких вещей, ни принимать их. От введения нового рода музыки действительно нужно беречься, так как оно вообще опасно; ибо формы ее не трогаются нигде, помимо величайших законов гражданских: это говорит Дамон, – и я верю ему.

– Присоедини же и меня к числу верящих, – примолвил Адимант.

– Так вот здесь, видно, со стороны музыки, – продолжал я, – стражи должны построить крепость.

– И в самом деле, – сказал он, – нарушение закона, входя этим путем, легко прячется.

– Да, – примолвил я, – так себе, под видом увеселений, как бы не делая ничего худого.

– Да ведь и не делает ничего, – заметил он, – кроме того, что понемногу вкрадывается, молча внедряется в нравы и занятия и отсюда уже более ощутимо переходит во взаимные отношения, а из отношений-то, Сократ, с великою наглостью восстает на законы и правительство и оканчивает ниспровержением всего частно и общественно[237].

– Хорошо, – сказал я. – Так это верно?

– Мне кажется, – отвечал он.

– Поэтому нашим детям, как мы и сначала говорили, надобно тотчас же принимать участие в увеселении законном; ибо если оно будет противозаконно и такими же сделает наших детей, то возрастить из них мужей законных и ревностных окажется невозможным.

– Как же иначе? – сказал он.

– Стало быть, если дети, начав играть хорошо, посредством музыки приобрели уважение к закону, то законность, в противоположность тем детям, будет во всем сопровождать и возращать их, исправляя даже и то, что прежде оставалось (пренебреженным) в городе.

– Это правда, – сказал он.

– Следовательно, эти последние, – продолжал я, – и маловажное, по-видимому, отпечатлеют законностью, тогда как первые погубят все такое.

– Что именно?

– А вот что: молчание младших пред старшими, какое прилично, посторонение, вставание и почитание родителей[238], да и стрижение волос, и одежду, и обувь, и весь наряд тела, и прочее тому подобное. Или не думаешь?

– Согласен.

– А определять это законом было бы, думаю, простовато; потому что таких определений, кажется, не бывает, да им и не удержаться, хотя бы узаконены были словесно и письменно.

– Как уж удержаться?

– И так должно быть, Адимант, – продолжал я, – что какими правилами кто начал свое воспитание, такие из них проистекут и следствия[239]. Или ты не думаешь, что подобное вызывается подобным?

– Как не думать?

– В заключение же можно, полагаю, сказать, что это придет к чему-нибудь одному совершенному[240] и решительному, – будет ли то добро или противное добру.

– Как не прийти? – сказал он.

– Но, ради богов, – продолжал я, – что сказать о делах народной площади, где все связуются между собою условиями? Что сказать, если хочешь, касательно ремесленнических сделок, ссор, обид, распутывания судебных дел, постановления судей, равным образом касательно того, нужно ли по делам народной площади или порта, взыскание либо назначение каких-нибудь пошлин, вообще касательно порядка площадного, городового, портового и другого тому подобного? Осмелимся ли мы в этом отношении постановлять какие-нибудь законы?

– Но мужам прекрасным и добрым не годится приказывать, – сказал он, – ведь большую часть того, что надобно определить законом, они, конечно, и сами легко откроют.

– Да, друг мой, – примолвил я, – если только Бог дал им хранение тех законов, о которых мы прежде рассуждали.

– А когда не дал, – сказал Адимант, – то они проведут всю жизнь, постановляя много таких и беспрестанно исправляя их – в той мысли, что добьются до наилучшего.

– Ты говоришь, – заметил я, – что они будут жить, будто больные и, по невоздержанию, не хотящие оставить дурной своей жизни.

– И конечно.

– Так эти-то будут жить забавляясь[241], ибо лечась, они не подвинутся вперед, кроме того только, что станут оразноображивать и увеличивать виды болезни, всегда надеясь, авось кто-нибудь присоветует им такое лекарство, от которого выздоровеют.

– Да, припадки подобных больных действительно таковы, – сказал он.

– Ну, а это у них не забава, – продолжал я, – почитать ненавистнейшим из всех того, кто говорит им правду, что пока не перестанут они пьянствовать, пресыщаться, любодействовать и бездействовать, – не принесут им пользы ни лекарства, ни прижигания, ни присечки, ни даже приговоры и привески[242] и ничто прочее тому подобное.

– Плохая забава, – сказал он, – потому что негодование на человека, говорящего хорошо, не заключает в себе ничего забавного.

– Не хвалитель ты, как видно, таких людей, – заметил я.

– Совсем нет, клянусь Зевсом.

– Следовательно, ты не похвалишь и города, если весь он, как мы сейчас говорили, будет делать то же самое. Разве не одно и то же с этими, кажется тебе, делают города, когда, будучи худо управляемы, объявляют гражданам – не трогать всецелого общественного быта; иначе, поступая напротив, должны будут умереть? А кто управляемому таким образом городу приятно угождает и ласкательствует[243], подслуживаясь ему, предупреждая его желания и имея способность исполнять их, тот будет мужем добрым и мудрым для дел великих и удостоится от него почестей.

– Да, мне кажется, они точно то же делают, и я никак не похвалю их.

– Что же еще? Не удивляешься ли ты мужеству и готовности тех людей, которые расположены угождать таким городам и усердствовать им?

– Да, – отвечал он, – исключая только тех, которые бывают обмануты ими и думают, что они в самом деле политики, если слышат одобрение со стороны черни.

– Что ты говоришь? Не соглашаться с этими мужами? – сказал я. – Разве можно, думаешь, человеку, не умеющему мерить, когда многие, тоже не умеющие, говорят ему, что он – четырех локтей, – разве можно не почитать себя четырехлоктевым?

– Это-то невозможно, – отвечал он.

– Так не досадуй. Ведь эти, как я недавно говорил, законодатели и всегдашние исправители законов, может быть, забавнее всех с своим ожиданием, что они найдут какой-нибудь конец зол, проистекающих из сношения людей; хотя, как сейчас сказано, сами не знают, что на деле точно будто рассекают гидру[244].

– Да так и есть; они и не иное-таки что делают, – сказал Адимант.

– А по моему-то мнению, – продолжал я, – истинный законодатель не должен трудиться над таким родом законов и управления, – будет ли город устрояться хорошо или худо; потому что в первом случае такие законы бесполезны и ни к чему не служат, а в последнем они частью могут быть найдены каждым самим по себе, частью вытекают из прежних постановлений.

– Так что же наконец остается нам определить законом? – спросил он.

– Нам-то нечего, – отвечал я, – но Аполлону дельфийскому – так; надобно постановить величайшие, прекраснейшие и первые из законоположений[245].

– Какие это? – спросил он.

– Относящиеся к сооружению храмов, к жертвам и иному чествованию богов, гениев и героев, также к гробницам умерших и ко всему, что должно совершать, чтобы боги были нашими заступниками; ибо таких-то вещей сами мы не знаем (а если, устрояя город, имеем ум, то не поверим и другому), да не обратимся и ни к какому иному истолкователю, кроме отечественного бога[246]: этот-то отечественный бог, истолковывающий подобное всем людям, сидит среди земли, на пупе ее[247], и объясняет (все вышеупомянутое).

– Ты хорошо говоришь, – примолвил он, – так и надобно сделать.

– Итак, пусть город будет уже устроен у тебя, сын Аристонов, – продолжал я. – После сего, достав откуда-нибудь свету, посмотри при нем вот на это-то – и сам, да позови и брата, и Полемарха, и других, – не увидим ли мы как-нибудь, где бы могла тут быть справедливость и где несправедливость; чем они отличаются одна от другой и которую из них надобно приобретать человеку, желающему быть счастливым, – утаивается ли она от всех богов и людей или нет.