– Это пустяки, – сказал Главкон. – Ведь ты обещался сам исследовать: неблагочестиво-де было бы, говорил, не помочь справедливости всячески, сколько есть сил[248].
– Верно припоминаешь, – сказал я, – так-то, конечно, и надобно сделать; однако должны помогать и вы.
– Да, мы будем, – примолвил он.
– Так надеюсь найти это следующим образом, – продолжал я. – Думаю, что город у нас, если только он правильно устроен, есть город совершенно добрый.
– Необходимо, – сказал он.
– Явно, стало быть, что он и мудр, и мужествен, и рассудителен, и справедлив.
– Явно.
– Так не остальное ли из того, что нашли мы в нем, было бы еще не найденным?
– Что же более?
– Возьмем, например, что-нибудь иное четверичное: если в которой-либо четверице вещей мы искали одну, то, узнавши ее наперед, остаемся довольными; а когда сперва узнали три, то чрез это самое становится у нас дознанною и искомая; ибо явно, что она есть уже не иное что, как оставшаяся[249].
– Правду говоришь, – сказал он.
– Не таким же ли образом надобно исследовать и это, – поколику оно тоже четверично?
– Очевидно.
– И во-первых таки, в нем мне кажется явною мудрость; только в отношении к ней представляется что-то странное.
– Что такое? – спросил он.
– Мудр в самом деле, кажется, город, о котором мы рассуждали; потому что он благосоветлив. Не так ли?
– Да.
– Но это-то самое – благосоветливость, очевидно, есть некоторое знание; потому что не невежеством же, вероятно, а знанием хорошо советуют.
– Явно.
– Между тем о городе знания-то ведь многочисленны и разнообразны.
– Как же.
– Так не ради ли знания домостроителей надобно город называть мудрым и благосоветливым?
– Отнюдь нет, – сказал Главкон, – ради этого-то он – домостроителен.
– Значит, город надобно называть мудрым и не ради знания щепного, советующего делать, сколько можно лучше, деревянные сосуды.
– Конечно, нет.
– Что же? Медные или какие-нибудь другие?
– И не ради такого чего-либо, – сказал он.
– Так и не ради знания произращать из земли плод; потому что за это называют его земледельческим.
– Мне кажется.
– Что же? – спросил я. – В устроенном нами теперь городе есть ли у некоторых граждан такое знание, которое советовало бы не о чем-либо в недре города, а о нем целом, то есть как бы наилучшим образом мог он сноситься и сам с собою, и с другими городами?
– Конечно, есть.
– Что же это, – спросил я, – и в ком?
– Это знание охранительное, – отвечал он, – в тех властителях, которых теперь мы называем совершенными стражами.
– Так, по этому знанию, каким объявляешь ты город?
– Благосовестливым и действительно мудрым, – сказал он.
– Однако ж в городе у нас, – спросил я, – более ли, думаешь, кузнецов или этих истинных стражей?
– Гораздо более кузнецов, – отвечал он.
– Значит, сравнительно с прочими, которые почитаются имеющими какое-нибудь знание, – сравнительно со всеми ими, последние должны быть весьма малочисленны.
– Много малочисленнее.
– Следовательно, целый, согласно с природою устроенный город может быть мудрым по малочисленнейшему сословию, по части самого себя, по начальственному и правительственному в нем занятию. Это, вероятно, есть согласный с природою малейший род, имеющий право обладать тем знанием, которое одно надобно называть мудростью прочих знаний[250].
– Ты говоришь весьма справедливо, – сказал он.
– Так вот оно – одно из четырех: не знаю, каким-то образом мы нашли и то, каково оно само, и то, где в городе оно укореняется.
– Да, мне кажется, решительно нашли.
– Ведь и мужество-то – и по нем самом, и по месту нахождения его в городе, отчего город должен быть называем таким, – усмотреть не очень трудно.
– Как же это?
– Кто мог бы, – сказал я, – назвать город трусливым или мужественным, смотря на что-нибудь иное, а не на ту часть, которая воюет за него и сражается?
– Никто не стал бы смотреть на что-нибудь иное, – отвечал он.
– Потому что другие-то в нем, – примолвил я, – будучи или трусливыми, или мужественными, не сделали бы его таким или таким.
– Конечно, нет.
– Следовательно, и мужественным бывает город по некоторой части себя, поколику в ней имеется сила, во всех случаях сохраняющая мнение об опасностях, эти ли они и такие ли, которыми и какими законодатель объявил их в воспитании. Или не то называешь ты мужеством?
– Не очень понял я, что ты сказал: скажи опять, – отвечал он.
– Мужество, говорю, есть некоторое хранение, – продолжал я.
– Какое хранение?
– Хранение мнения о законе относительно опасностей, полученном с воспитанием, что такое эти опасности и какие. Вообще, я назвал мужество хранением – потому, что человек и в скорбях, и в удовольствиях, и в желаниях, и среди страхов удерживает то мнение и никогда не оставляет его. Если хочешь, я, пожалуй, уподоблю его, чему, мне кажется, оно подобно[251].
– Да, хочу.
– Не знаешь ли, – продолжал я, – что красильщики, намереваясь окрасить шерсть так, чтобы она была пурпуровая, сперва из множества цветов выбирают один род – цвета белого, потом употребляют немало предварительных трудов на приготовление шерсти, чтобы она приняла наиболее цвета этого рода, и так-то приготовленную уже красят. И все, что красится этим способом, быв окрашено, пропитывается так, что мытье ни с вычищательными средствами, ни без вычищательных[252] не может вывести краски. А иначе, – знаешь, что бывает, этим ли кто цветом или другим окрашивает вещь, не приготовивши ее?
– Знаю, – сказал он, – она вымывается и становится смешанною.
– Так заметь, – примолвил я, – что это же, по возможности, делаем и мы, когда избираем воинов и учим их музыке и гимнастике. Не думай, будто мы затеваем что другое, а не то, как бы наилучше, по убеждению, приняли они законы – основную краску, и получая природу и пищу благопотребную, пропитывались мнением о предметах страшных и всех других; так чтобы краска их не смывалась теми чистительными средствами, например, удовольствием, скорбью, страхом и пожеланием, которые в состоянии все изглаживать и сделать это сильнее всякого халастра[253], пятновыводящего порошка и другого вычищающего вещества. Такую-то силу и всегдашнее хранение правильного и законного мнения о вещах страшных и нестрашных я называю мужеством и в этом поставляю мужество, если ты не почитаешь его чем-нибудь другим.
– Не почитаю ничем другим, – сказал он, – потому что правильное мнение о том же самом, родившееся без образования, – мнение зверское и рабское ты почитаешь не очень законным и называешь его чем-то другим, а не мужеством.
– Весьма справедливо говоришь, – сказал я.
– Так принимаю это за мужество.
– Да и принимай, – по крайней мере за мужество политическое, – примолвил я, – и примешь правильно. В другой раз, если угодно, мы еще лучше рассмотрим его; теперь же у нас исследуется не это, а справедливость; так для исследования ее, о мужестве, как я полагаю, сказано довольно.
– Ты хорошо говоришь, – примолвил он.
– Теперь, – продолжал я, – остаются еще два предмета, на которые надобно взглянуть в городе, – рассудительность и то, для чего исследуется все это, – справедливость.
– Да, конечно.
– Как же бы найти нам справедливость, чтобы уже не заниматься рассудительностью?
– Я-то не знаю, – отвечал он, – да и не хотел бы, чтоб она открылась прежде, чем рассмотрим мы рассудительность. Так если хочешь сделать мне удовольствие – рассмотри эту прежде той.
– Хотеть-то, без сомнения, хочу, – сказал я, – лишь бы не сделать несправедливости.
– Рассмотри же, – сказал он.
– Надобно рассмотреть, – примолвил я, – и если на рассудительность смотреть с этой-то точки зрения, – она больше, чем первые, походит на симфонию и гармонию.
– Как?
– Это – какой-то космос, – продолжал я, – рассудительность, говорят, есть воздержание от удовольствий и пожеланий, и прибавляют, что она каким-то образом кажется выше самой себя, и что все другое в этом роде есть как бы след ее. Не так ли?
– Всего более, – отвечал он.
– Между тем выражение: выше себя, не смешно ли? Ведь кто выше себя, тот, вероятно, и ниже себя, а кто – ниже, тот – выше; так как во всех этих выражениях разумеется один и тот же.
– Как один и тот же?
– Но этим словом, по-видимому, высказывается, что в самом человеке, относительно к душе его, есть одно лучшее, а другое – худшее, и что если по природе лучшее воздерживается от худшего, это называется быть выше себя – значение похвалы; а когда лучшее овладевается худою пищей либо беседою и, сравнительно со множеством худшего, становится маловажнее, это значит как бы с негодованием порицать такого человека и называть его низшим себя и невоздержным.
– Да и следует.
– Посмотри же теперь, – продолжал я, – на юный наш город, и ты найдешь в нем одно из этого. Он, справедливо скажешь, почитается выше себя, если только мудрым и высшим надобно называть то, в чем лучшее начальствует над худшим.
– Да, смотрю, – сказал он, – ты правду говоришь.
– Притом многочисленные-то и разнообразные пожелания, удовольствия и скорби можно встречать большею частью во всех – и в женщинах, и в слугах, и во многих негодных людях, называемых свободными.
– Уж конечно.
– А простые-то и умеренные, управляемые именно союзом ума и верного мнения, встретишь ты в немногих, наилучших по природе и наилучших по образованию.
– Правда, – сказал он.
– Так не видишь ли, – в городе у тебя уместно и то, чтобы пожелания многих и негодных были там под властью пожеланий и благоразумия немногих и скромнейших?