– Явно.
– Так не безрассудно, – сказал я, – мы будем здесь признавать двойственное и взаимно различное: одно, чем душа разумеет, называя разумностью души, а другое, чем она любит, алчет, жаждет и влечется к иным пожеланиям, – неразумностью и пожелательностью – подругою восполнения каких-нибудь наслаждений[267] и удовольствий.
– Нет, – отвечал он, – мы по справедливости можем так думать.
– Пусть же, – сказал я, – будут у нас теперь разграничены два имеющихся в душе вида. Но вид гневливости, или то, чем мы гневаемся, есть ли третий или он однороден с которым-нибудь из этих?[268]
– Может быть, с одним из этих – с пожелательностью, – отвечал он.
– Однако ж некогда носился слух, – сказал я, – и можно верить, что Леонтий, сын Аглайона, возвращаясь из Пирея по дороге за северною стеною, заметил лежавшие на лобной площади[269] трупы и, то желая видеть их, то опять чувствуя омерзение и отворачиваясь, сколько ни боролся сам с собою и ни закрывался, наконец, побеждаемый желанием, раскрыл глаза и, подбежав к трупам, сказал: вот вам, злые духи, насытьтесь этим прекрасным зрелищем!
– Слышал об этом и я, – примолвил он.
– Но такой рассказ показывает, что гнев иногда враждует против пожеланий, как нечто от них отличное.
– Конечно, показывает, – сказал он.
– Не часто ли замечаем мы и в других случаях, – продолжал я, – что когда пожелания насилуют человека вопреки смыслу, он сам бранит насилие в себе и гневается на него, и что гнев в таком человеке, при междоусобии двух его сторон, бывает как бы союзником ума? А чтобы он вступал в союз с пожеланиями, когда ум советует не противодействовать, – того, согласись, ты никогда не замечал, думаю, ни в себе самом, ни в другом.
– Нет, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Что же? – продолжал я. – Кто думает, что им совершена обида, тот, – чем благороднее будет он, тем менее станет раздражаться, хотя бы терпел голод, костенел от стужи и переносил другое тому подобное, если находит, что подвергающий его этому поступает справедливо: гнев, как говорю, не захочет против него возбуждаться.
– Правда, – сказал он.
– Что же опять? Кто думает, что терпит обиду, тот не разгорячается ли этим самым, не досадует ли, не присоединяется ли к тому, что кажется справедливым, не готов ли терпеть и голод, и холод, и все подобное, чтобы терпением победить, и расстается ли с благородными чувствованиями, пока либо не совершит своего дела, либо не умрет, либо не укротится, быв отозван своим умом, как собака – пастухом?
– И в самом деле, гнев походит на то, чему ты уподобляешь его, – примолвил он. – Ведь на попечителей в своем городе мы действительно смотрели как на собак, послушных пастухам города – правителям.
– Ты хорошо понимаешь, что хочется мне выразить, – примолвил я, – но кроме этого, вникни в следующее.
– Во что такое?
– Это что касательно гневливости, нам представляется нечто противное прежнему: тогда мы почитали ее чем-то пожелательным, а теперь говорим далеко не то, – теперь, при междоусобии души, она гораздо скорее принимает оружие за разумность.
– Без сомнения, – сказал он.
– Так гневливость есть ли вид, неотличный[270] от этого – от разумности, чтобы в душе имелось не три, а два вида – разумность и пожелательность? Или, как город составлен из трех родов – промышленного, вспомогательного и советовательного, так и в душе эта гневливость есть третье, служащее к охранению того, что разумно по природе, если только она не испорчена дурным воспитанием?
– Необходимо третье, – сказал он.
– Да, – примолвил я, – покажись лишь она чем-то отличным от разумности, как показалась отличною от пожелательности.
– Но показаться ей нетрудно, – заметил он, – ведь это-то можно видеть и в детях: они тотчас исполняются гневом, между тем как иные из них никогда не получают смысла, а многие – уже поздно.
– Клянусь Зевсом, ты хорошо сказал. Что слова твои справедливы, можно видеть и в животных. Да сверх того, об этом же свидетельствует и приведенный нами где-то выше стих Омира[271]:
Он в грудь ударил себя и с словом к душе обратился.
Ведь здесь-то Омир ясно уже изобразил, как одним – разумностью, которая рассчитывает лучшее и худшее, укоряется другое начало – неразумная гневливость.
– Очень ясно, – сказал он, – ты правду говоришь.
– Значит, наконец мы кое-как переплыли это и по-надлежащему согласились, что одни и те же роды имеются и в городе, и в душе каждого человека, и что числом они равны, – сказал я.
– Так.
– Не необходимо ли и то уже, что как и чем мудр город, так и тем мудр и частный гражданин?
– Почему же нет?
– А как и чем опять мужествен частный гражданин, так и тем мужествен и город, и касательно добродетели таким же образом, должно быть все другое – как в первом, так и в последнем.
– Необходимо.
– Да и справедливым-то, Главкон, мы назовем человека, думаю, потому же самому, почему справедлив был город.
– И это весьма необходимо.
– Ведь мы еще не забыли, без сомнения, что город был справедлив-то, поколику из трех его родов каждый в нем делает свое.
– Мне кажется, не забыли, – сказал он.
– Следовательно, должны помнить, что и между нами каждый будет человеком справедливым и делателем своего, если из находящихся в нас частей всякая станет делать свое.
– Конечно, должны помнить, – сказал он.
– Значит, разумности, так как она мудра и имеет попечение о всей душе, не следует ли начальствовать, а гневливости – покоряться и помогать ей?
– И очень.
– Но не сочетание музыки и гимнастики, как мы говорили, сделает их согласными, одну напрягая и питая прекрасными речами и науками, а другую ослабляя, смягчая и умеряя гармонией и рифмом.
– Совершенно так, – сказал он.
– Воспитанные же таким образом и поистине узнав и изучив свое дело, они потом начнут управлять пожелательностью, которая в душе каждого есть наибольшая и, по природе, обнаруживает самое ненасытное корыстолюбие, – и будут наблюдать, чтобы, преисполнившись так называемых телесных удовольствий, разбогатев и сделавшись сильною, она не выступила за пределы своего дела, не вознамерилась поработить и подчинить себе те роды, вопреки ее долгу, и не извратила целой жизни всех.
– Конечно, – сказал он.
– Таким образом, – продолжал я, – не будут ли они прекрасно охранять всю душу и тело и от внешних неприятелей – одна своими советами, другая сражениями, следуя в этом части начальствующей и мужественно исполняя ее предписания?
– Так.
– Да и мужественным-то по этой, думаю, последней части назовем мы каждого, когда, то есть гневливость его, среди скорбей и удовольствий, будет соблюдать предписания ума о страшном и нестрашном.
– Правда, – сказал он.
– А мудрым, – уж конечно, по той малой части, которая начальствует в нем и предписывает это, так как она же имеет и знание, что полезно каждой из частей и целой совокупности трех их.
– Без сомнения.
– Что же? Рассудительным опять – не по дружеству ли и согласию этих последних, когда и начальствующее начало, и подчиненные следуют одному мнению, с уверенностью, что управлять должна разумность и что возмущаться против ней не следует.
– Рассудительность, – отвечал он, – и в городе, и в частном гражданине, действительно, есть не иное что, как это.
– Ну а справедливый-то будет справедлив так и потому, как и почему мы часто называем его таким.
– Совершенно необходимо.
– Но что? – спросил я. – Как бы не споткнуться нам на значение справедливости, отличное от того, какое имела она в городе?
– Мне не думается, – отвечал он.
– Ведь если в нашей душе, – продолжал я, – остается еще какое недоумение, то мы можем совершенно утвердить свои мысли, противопоставив им нелепости.
– Какие нелепости?
– Пусть бы, например, мы согласились касательно того города и, как по природе, так и по воспитанию, подобного ему человека: не может ли показаться, что, приняв залог золота или серебра, этот человек растратит его? Подумает ли кто, по твоему мнению, что он сделает это скорее, чем все не такие?
– Никто, – сказал он.
– Не чужд ли он будет и святотатства, и хищения, и предательства, как частного, в отношении к друзьям, так и публичного, в отношении к городу?
– Чужд.
– Равно никак не позволит он себе вероломства в клятвах или в иных обещаниях.
– Как можно?
– А любодеяние, беспечность о родителях и непочитание богов скорее подойдет ко всякому другому, чем к нему.
– Да, скорее ко всякому, – сказал он.
– И не та ли причина всего этого, что каждая часть его, в начальствовании и послушании, делает у него свое?
– Конечно, эта, а не другая какая-нибудь.
– Так ищешь ли ты еще иной справедливости, кроме той силы, которая и людей, и город приводит в такое состояние?
– Клянусь Зевсом, не ищу, – сказал он.
– Значит, наше сновидение, которое мы называли догадкой, наконец исполнилось; ибо едва только начали мы создавать город, – вдруг, под руководством, кажется, некоего бога, нашли начало и отпечаток справедливости.
– Без сомнения.
– То-то и было, Главкон, некоторым ее образом (отчего это и полезно), что по природе башмачник должен хорошо шить башмаки, а в другие дела не мешаться, что плотник должен плотничать, и прочие таким же образом.
– Видимо.
– Справедливость, как выходит, в самом деле есть нечто такое, – и притом не по внешней своей деятельности, а истинно по внутренней, – по себе и своему, так как она никому не позволяет делать чужое, и родам души – браться за многое насчет друг друга. Распоряжаясь, как следует, своим, правя и укра