Государство и политика — страница 51 из 85

– Весьма справедливо, – сказал он.

– Так вот и в этих видах наилучшему занятию нелегко благоденствовать под управлением тех, которые занимаются противным. Но гораздо большее и опаснейшее искушение для философии бывает со стороны людей, приписывающих себе это самое дело; об них-то ты, обвиняя философию, говоришь, что многие, обращающиеся в ней, являются людьми негоднейшими. А что самые скромные – бесполезны, это, и по моему мнению, ты говоришь справедливо. Не так ли?

– Да.

– Итак, мы рассмотрели причину бесполезности людей скромных.

– Конечно, рассмотрели.

– Не хочешь ли, рассмотрим теперь необходимость негодности многих и, если возможно, постараемся доказать, что причина и этого заключается не в философии?

– И очень.

– Послушай же, начнем речь припоминанием того, из чего мы вышли: какую природу необходимо иметь человеку, чтобы он сделался честным и добрым? Им, если помнишь, прежде всего должна руководить истина, которую он обязан был преследовать всегда и везде; или иначе – мошенник к истине философии никак не способен.

– Да, так было говорено.

– А это одно не сильно ли противоречит нынешним мнениям о том же предмете?

– Конечно, – сказал он.

– Так не достаточно ли защитим мы то положение, что человек, по природе действительно любящий науку, стремится к сущему и не останавливается на кажущейся стороне множества неделимых, но идет, не ослабевая и не оставляя своей любви – дотоле, пока природы того самого, что есть, не коснется тою частью души, которою свойственно касаться ее? А свойственно – частью ей сродною, которою сближаясь и соединяясь с истинно сущим, она рождает ум и истину, познает, живет истинною жизнью, питается и таким образом освобождается от болезни рождения; прежде же этого нет.

– Весьма достаточно, сколько есть возможности, – сказал он.

– Так что же? Такому человеку естественно будет – любить ли какую-нибудь ложь или, совершенно напротив, – ненавидеть ее?

– Ненавидеть, – сказал он.

– А когда руководительницею бывает истина, мы не скажем, думаю, что ее сопровождает вереница зол.

– Как можно?

– Но здравый и правый нрав, а затем следует и рассудительность.

– Правда, – сказал он.

– Впрочем, какая надобность снова возвращаться к началу и устанавливать весь ряд качеств философской природы? Ты, вероятно, помнишь, что к этому присоединялись – мужество, великодушие, способность к учению, память. Потом ты ввязался, что каждый принужден будет согласиться с тем, что мы говорим, и, оставив рассуждение о предмете, обратил внимание на тех, о ком шла речь, и прибавил: каждый скажет, что одних между этими людьми находит бесполезными, а многих зараженными всякого рода злом. Наконец, мы стали искать причины этого соблазна и пришли к настоящему рассуждению, отчего многие из них злы, а для сего снова ухватились за природу истинных философов и по необходимости определили ее.

– Так, – сказал он.

– Теперь, – продолжал я, – надобно рассмотреть порчу этой именно природы, как она у многих повредилась, – не коснувшись только немногого – тех, которых называют хотя и незлыми, однако ж бесполезными; потом порчу, подражающую ей и принимающую на себя ее дело, и то, каковы бывают природы душ, которые, направляясь к этому занятию недостойно и не по силам и многократно погрешая, везде и от всех навлекли на философию то мнение, о каком ты говоришь.

– Какие же порчи разумеешь ты? – спросил он.

– Это, если будет для меня возможно, постараюсь раскрыть тебе, – отвечал я. – В том-то всякий, думаю, согласится, что природа, имеющая все, сейчас же ей приписанное нами, чтобы быть природою совершенно философскою, редко рождается и редка бывает между людьми. Или не думаешь?

– И очень.

– А когда она редка, – смотри, как многочисленно и велико все гибельное.

– Что же именно?

– До крайности удивительно слышать, что душу губит и отвлекает от философии каждое из тех свойств, которые мы хвалили в ее природе, – разумею мужество, рассудительность и все, что рассмотрели.

– Странно слышать, – сказал он.

– Да еще сверх того, – продолжал я, – развращают и отвлекают ее все так называемые блага – красота, богатство, крепость тела, сильное родство в обществе и все тому подобное. Вообще – ты, конечно, понимаешь, что я говорю.

– Понимаю, – сказал он, – однако ж охотно выслушал бы эти слова в большей подробности.

– Так обойми верно все это, – примолвил я, – и мое положение покажется тебе ясным, и ты не будешь почитать странным то, что мною предположено.

– Как же прикажешь? – спросил он.

– Относительно всякого семени или естественного произведения, – растение ли то будет, или животное, – вам известно, – отвечал я, – что каждое из них, не получив ни пищи, какая ему свойственна, ни воздуха, ни места, – чем бывает крепче, тем в больших нуждается потребностях; ибо зло противоположнее добру, чем недобру.

– Как же.

– Итак, естественно, думаю, что наилучшая природа, воспитанная более чуждою пищей, выходит хуже плохой.

– Естественно.

– Не скажем ли же, Адимант, – продолжал я, – что и самые даровитые души, получив худое воспитание, становятся особенно худыми? Разве ты думаешь, что великие неправды и чистая злокачественность происходят от плохой, а не от превосходной природы, когда она испорчена пищей, и что природа слабая будет когда-нибудь причиною великих либо благ, либо зол?

– Нет, я согласен с тобою, – сказал он.

– Итак, если положим, думаю, что природа философа получила надлежащее образование, то она необходимо возрастет во всякой добродетели; а когда, быв засеяна и возращаема, питалась ненадлежащею пищей – проявит все противные тому свойства, разве, может быть, не поможет ли ей кто-нибудь из богов. Или и ты думаешь, как толпа, что некоторые юноши бывают развращаемы софистами и что софисты-развратители в чем-либо, достойном внимания, суть люди частные, а не те, которые, говоря это, сами выдают себя за великих софистов, и берутся – как юношей, так и стариков, как мужчин, так и женщин, воспитывать в совершенстве и делать их такими, какими хотят?[329]

– Когда же это? – спросил он.

– Тогда, – отвечал я, – когда, густыми массами заседая либо в народных сходках, либо в судилищах, либо в театрах, либо в лагерях, либо в каком ином многочисленном собрании, они с великим шумом одни из речей или дел бранят, а другие хвалят, и как то, так и это сопровождают слишком сильными иногда криками, иногда рукоплесканиями. К тому же и стены, и место, где они сходятся, усугубляют шум как порицаний их, так и похвал. В таком сборище юноша, просто сказать, какое, думаешь, получит расположение? Или какое частное его воспитание будет столь твердо, что, заливаемое таким порицанием или похвалою, не увлечется потоком их туда, куда они направляют его? Не станет ли питомец называть похвальным и постыдным то же, что они, заниматься тем же, чем они, и не сделается ли сам таким же?

– По всей необходимости, Сократ, – сказал он.

– Однако ж мы еще не упомянули о самой великой необходимости, – заметил я.

– О какой? – спросил он.

– О той, которую эти воспитатели и софисты, не употребляя убеждения, прилагают к слову самым делом. Разве ты не знаешь, что не убеждающегося они наказывают бесчестием, деньгами и смертью?

– И очень знаю, – сказал он.

– Итак, какой другой софист или какие частные речи, противореча им, будут, думаешь, иметь силу?

– Думаю, никакой, – отвечал он.

– Конечно, никакой, – примолвил я. – Да безумно было бы и решаться на это; ибо нет, не было и вовсе не будет[330] иного человеческого образа мыслей, относительно добродетели, кроме того, который внушается их воспитанием, друг мой; божественного же, по пословице, мы не коснемся[331]; ибо надобно твердо знать, что кто в таком состоянии от общественных форм спасся и остался каким должно, того – говоря так, ты не худо скажешь – того спасло Божие заступление[332].

– И мне не иначе кажется, – примолвил он.

– Итак, кроме этого, пусть кажется тебе еще вот что, – продолжал я.

– Что такое?

– Каждое из частных наемных лиц, которых сами же они называют софистами и почитают своими соревнователями, преподает не иное что, как учение толпы, произносимое в ее собраниях, и называет ее мудростью. Это так, как если бы кто изучал наклонности и пожелания огромного и сильного, откормленного зверя, каким образом подходить к нему и касаться его, когда делается он раздражительным или кротким, и от чего, какие, при каждом случае, обыкновенно издает он звуки, и от каких, произносимых другими звуков, укрощается и свирепеет; изучив же все это чрез обхождение с ним и чрез долговременный опыт, назвал бы свое знание мудростью и, составив его в виде искусства, обратился бы к школьному преподаванию его; на самом деле он вовсе не знал бы, что в этих учениях и пожеланиях похвально или постыдно, хорошо или худо, справедливо или несправедливо, но все сие определял бы мнениями огромного животного, называя добром, что ему приятно, а злом – на что оно досадует, другого же понятия не имел бы об этом и необходимое почитал бы справедливым и похвальным, а как много на самом деле различия между природою необходимого и природою доброго, того и сам не видел бы, и другому бы показать не мог. Ради Зевса! Будучи таким-то, не показался ли бы он тебе страшным учителем?

– Показался бы, – сказал он.

– Отличается ли от него, по твоему мнению, тот, кто мудрость поставляет в наблюдении над наклонностью и удовольствиями многих и разнохарактерных людей в собрании – относительно ли то живописи, или музыки, или самых речей политических? Ибо кто вступает с ними в сношение, показывая им или поэму, или иное произведение, либо оказывая услугу обществу, и отдается на суд этой толпы, того нудит крайняя, или так называемая диомидовская