[333] необходимость – делать именно то, что они похвалили бы. А что это поистине и хорошее, и похвальное дело, – ты когда-нибудь слышал уже от кого-либо причину на то несмешную?
– Нет, я думаю, что и не услышу, – сказал он.
– Так поняв все это, вспомни о следующем. Само ли прекрасное, а не многие прекрасные вещи, или, само ли отдельное, а не многие отдельные вещи, толпа допустит и признает бытием?
– Всего менее, – сказал он.
– Следовательно, толпе невозможно быть философскою? – сказал я.
– Невозможно.
– И людей философствующих, стало быть, она необходимо порицает?
– Необходимо.
– Равно как порицают их и те частные лица, которые, обращаясь с народом, желают ему нравиться?
– Явно.
– В таких обстоятельствах какое видишь ты спасение философской природе, чтобы, оставаясь при своих занятиях, дойти ей до конца? Понимай это из прежнего. Ведь мы уже согласились, что этой природе свойственны любознательность, память, мужество, великолепие.
– Да.
– Так не будет ли такой вдруг первым из всех между детьми[334]: особенно если тело его устроится соответственно душе?
– Как не будет? – сказал он.
– И когда, я думаю, состареется он, тогда захотят воспользоваться им в своих делах и ближние, и граждане.
– Как не воспользоваться?
– Стало быть, будут униженно и с почтением просить его, предваряя и заискивая будущую его силу.
– Так обыкновенно бывает, – сказал он.
– Что же, думаешь, – спросил я, – сделает такой человек в подобных обстоятельствах, – особенно если, кроме того, случится ему быть гражданином великого города[335], богатым, благородным, да еще благообразным и высоким? Не исполнится ли он чрезвычайной надежды, что, в качестве вождя, будет способен управлять делами эллинов и варваров, и чрез то высоко возмечтает о себе, безумно надмеваясь своею фигурою и суетными представлениями?
– И очень, – сказал он.
– Но если тогда, как он таким образом настроен, кто-нибудь тихонько подойдет к нему и скажет правду, что у него нет ума, а ум ему нужен, и он приобретается лишь тогда, когда помогают приобрести его, – легко ли будет, думаешь, выслушать ему столь неприятное слово?
– Далеко до того, – отвечал он.
– А если бы уж, – продолжал я, – благодаря хорошей своей природе и внимательности к речам, он сколько-нибудь и одумался, склонился и направился к философии, – как, думаем мы, поступят те, которые пришли теперь к мысли, что польза от него и дружба его – потеряны? Не будут ли они все делать и говорить ему, чтобы он не верил, а когда уже поверил, – чтобы не в силах был осуществить свое желание, строя для того замыслы частно и перенося их в народные собрания?
– Весьма необходимо, – сказал он.
– Итак, можно ли ему как-нибудь философствовать?
– Не очень.
– Вот же видишь, – примолвил я, – мы не худо сказали, что и самые выгоды философской природы, когда она дурно воспитывается, некоторым образом служат причиною того, что ее назначение не достигается, как и назначение так называемых благ – богатства и всех предметов этого рода?
– Конечно, не худо; мы сказали верно, – отвечал он.
– Такова-то гибель, почтеннейший, – продолжал я, – так-то велико и обширно повреждение даже лучшей природы для превосходной деятельности, хотя эта природа, как сказано, и редка. От таких-то людей и для городов, и для частных лиц проистекает как величайшее зло, так и добро, если они к тому стремятся; слабая же природа никогда и никому – ни частному лицу, ни городу, не сделает ничего великого.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– И эти люди, выступив из той колеи, из которой выступать им особенно не следовало[336], оставляют философию сухою и несовершенною и ведут жизнь им несвойственную и неистинную; а к философии, между тем лишившейся родства, приступают другие, недостойные, и срамят ее, подвергают укоризнам – и тогда, как и ты сказал, порицатели порицают ее за то, что из людей, занимающихся ею, одни ничего не стоят, а другие – и таких много – заслуживают величайших зол.
– Да, это действительно говорят, – отвечал он.
– И справедливо говорят, – примолвил я, – ибо иные человечишки, видя, что эта область осталась пустою, а между тем она полна прекрасных имен и украшений, с радостью перескакивают в нее из области искусств, ищут убежища в ее святилище, вырвавшись будто из-под замка; и скрываются в нем всегда по своему искусству самые хвастливые. Несмотря, однако ж, на то, что философия подвергается такой участи, достоинство ее, сравнительно с другими искусствами, остается возвышеннейшим, а многие приступающие к ней между тем, при несовершенстве своей природы, с одной стороны, от искусства и мастерства чувствуют повреждение в теле, с другой – от рукоделья, испытывают расслабление и оцепенение души[337]. Не необходимо ли?
– И очень, – сказал он.
– Итак, кажется ли тебе, – продолжал я, – что они, если посмотреть, отличаются от выпущенного недавно из тюрьмы лысого и маленького кузнеца, который, нажив денег, вымылся в бане, надел новое платье, – нарядился, как жених, и, пользуясь бедностью и отсутствием господина, хочет жениться на его дочери?
– Немного различия, – сказал он.
– Подумай, каких детей должны родить подобные люди? Не смешанной ли и худой породы?
– Весьма необходимо.
– Что же? Если приступают к воспитанию люди, не стоящие воспитания, и пользуются им не по достоинству, – какие, скажем, родятся от них помыслы и мнения? Не правда ли, что из уст их услышишь только софизмы и ничего искреннего, ничего достойно держащегося мысли истинной?[338]
– Без сомнения, – сказал он.
– Слишком же мало, Адимант, остается тех, – продолжал я, – которые достойно занимаются философией. Это – или благородное, хорошо воспитанное сердце, но попавшееся в ссылку, и вдали от отравляющих его людей, по своей природе, остающееся верным философии; или великая душа, родившаяся в малом городе и с презрением взирающая на дела городские; или, может быть, еще небольшое число тех, которые, при хороших дарованиях, справедливо пренебрегши другое искусство, обратились к философии. Может также удерживать при ней и узда нашего друга Феага[339]; ибо в Феаге все настроено так, чтобы удалиться от философии, и только болезненность тела удерживает его и отталкивает от дел политических. О нашем же божественном знамении не стоит говорить; ибо этого, вероятно, ни с кем из прежних людей не бывало[340]. И из тех немногих, кто ощущал и ощущает, как приятно и блаженно это занятие, и достаточно усматривает безумие толпы, среди которой, можно сказать, ничего не совершишь для дел городских здравого, среди которой нельзя даже быть и в союзе с человеком, чтобы сохраниться, идя вместе с ним на помощь людям справедливым, среди которой, напротив, человек, будто попав в общество зверей, и не хочет обижать других вместе с ними, и не может один противостоять неистовству всех их, и прежде чем успеет оказать пользу городу или друзьям, оказывается бесполезным для себя и для других; тот, обсуживая все это, сохраняет спокойствие и делает свое дело, подобно человеку, который от града и вздымаемого ветром бурного вихря спрятался под стеною; тот, смотря, как исполняются беззакония другие, рад, если сам остается чистым от неправды и дел беззаконных, и проводя таким образом здешнюю жизнь, с прекрасною надеждою, весело и кротко ожидает своего исхода.
– Да, конечно, он может дождаться исхода, не совершив и самомалейшего дела, – сказал он.
– Не совершив и величайшего, – примолвил я, – если попал не в пригодное себе правление; ибо только в пригодном особенно возвеличится он и, вместе с делами частными, спасет общественные.
Итак, о философии, отчего подвергается она порицанию и что порицают ее несправедливо, сказали мы, кажется, довольно, если ты не скажешь еще чего-нибудь.
– Я-то ничего более не скажу об этом, – примолвил он, – но которое из существующих ныне правлений называешь ты для философии пригоднейшим?
– Никоторого, – отвечал я, – и докажу, что ни одно из нынешних учреждений городской власти не достойно природы философской – оттого-то они и извращаются, и меняются. Как чужеземное семя, посеянное на другой почве, будучи условливаемо ею, обыкновенно перерождается в туземное, так и этот род не удерживает теперь своей силы, но переходит в чуждый вид. Когда же получит он правительство наилучшее, так как и сам есть предмет наилучший, тогда откроется, что он был чем-то поистине божественным, а прочие природы и упражнения – человеческими. Явно, что после сего ты спросишь: что это за правление?
– Не узнал, – сказал он, – я хотел спросить не о том, а вот о чем: то ли это правление, которое раскрывали мы, устрояя город, или иное?
– Что касается до иных, – то, – отвечал я. – Это самое сказано было и тогда, – что в городе всегда должен сохраняться тот же характер правления, который имел в виду ты, законодатель, когда излагал законы.
– Да, было сказано, – примолвил он.
– Но в то время это не было достаточно раскрыто, – сказал я, – так как вы, предзанятые опасением, объявили, что исследование такого предмета будет продолжительно и трудно; а между тем рассмотреть и прочее тоже нелегко.
– Что прочее?
– Каким образом сделать, чтобы город, принимаясь за философию, не погиб; ибо все великое опасно, и прекрасное, по пословице, действительно трудно.
– Однако ж, если объяснишь это, то закончишь исследование, – сказал он.
– В нехотении препятствия не будет, – примолвил я, – а разве в бессилии. В настоящем случае ты, по крайней мере, испытаешь мое рвение. Смотри даже теперь, как ревностно и безбоязненно я скажу, что противным, а не нынешним способом город должен взяться за это дело.