Государство и политика — страница 53 из 85

– Каким?

– Ныне, – сказал я, – и мальчики, принимающиеся за него с самого детства, занимаются им между делами экономии и торговли; приблизившись же к труднейшей его части, они оставляют свое занятие, как бы сделались уже великими философами (говорю о труднейшей части в отношении к слову). А впоследствии, если, по приглашению других, занимающихся тем делом, они и соглашаются быть слушателями, то за великое почитают, когда думают, что надобно упражняться в этом между делом; к старости же, исключая немногих, угасают гораздо скорее Гераклитова солнца, и уже снова не воспламеняются.

– Но как же должно? – спросил он.

– Мальчики и дети к детскому образованию[341] и философии должны приступать совершенно противным образом: им нужно сперва приготовить орудие для философствования, и потому особенно заботиться о теле, пока оно растет и развивается. Потом, в дальнейшем возрасте, в котором начинает усовершаться душа, надобно напрягать ее упражнениями. А как скоро заметен будет упадок сил и эти люди станут вне гражданских и воинских обязанностей, – они должны уже пастись без пастухов[342] и, если хотят жить счастливо, по прожитии же получить приличный жребий там, то обязаны ничего другого не совершать, разве между делом.

– Ты, кажется, в самом деле серьезно говоришь, Сократ, – сказал он, – но я думаю, что многие из слышащих это стали бы еще серьезнее противоречить тебе и никак не поверили бы, начиная с Тразимаха.

– Не ссорь меня с Тразимахом, – сказал я, – мы новые друзья, да и прежде не были врагами. Ведь мы не оставим ничего без испытания, пока не убедим и этого, и других, и не успеем в чем-нибудь относительно той жизни, в которую, снова родившись, заведем тот же разговор.

– Не на долгое же время откладываешь ты[343], – сказал он.

– Даже ни на какое, – примолвил я, – если сравнивать его со всем. Что этим словам не верит толпа, – удивляться нечему. Ведь она никогда не видала того, о чем теперь говорится, и скорее думает, что подобные слова составляются одно с другим умышленно, а не соединяются сами собою, как теперь; она не видывала и человека, носящего в себе образ и подобие добродетели, и как делом, так и словом достигшего до возможного совершенства, да еще господствующего над таким же городом, – не видывала никогда, ни одного ни многих[344]. Или думаешь?

– Нет.

– Она не довольно также вслушивалась, почтеннейший, в прекрасные и свободные рассуждения, усильно и всячески направляемые к познанию истины и издали раскланивающиеся с рассуждениями хвастливыми и спорными, имеющими в виду не более, как славу и словопрение и в судах, и в частных собраниях.

– И это тоже нет, – сказал он.

– Посему-то, – продолжал я, – предвидя тогда это, мы хотя и робко, однако ж, побуждаемые истиною, говорили, что ни город, ни правительство, ни даже человек – никогда не будут совершенными, пока не наступит необходимость, хочешь не хочешь, пещись о городе и заставить его слушаться тех немногих и не худых философов, которые теперь называются людьми бесполезными, или пока либо в детей, принадлежащих владычествующим ныне и царствующим лицам, либо в самые эти лица, по какому-нибудь божественному вдохновению, не внедрится истинная любовь к истинной философии. Доказывать неосуществимость того либо другого положения, или обоих вместе, я не приписываю себе никакого основания; ибо чрез это мы были бы справедливо осмеяны, что напрасно говорим о деле, походящем на одно желание. Не так ли?

– Так.

– Поэтому, если людям, в философии высоким, либо приходилось в беспредельном прошедшем времени, либо приходится теперь в какой-нибудь варварской стране, – далеко вне круга нашего созерцания, либо придется в будущем по необходимости пещись о городе, то мы готовы спорить, что сказанное правительство действительно было, есть и будет, как скоро над городом владычествует сама муза; ибо это не невозможно, и мы говорим не невозможное, а только признаем это трудным.

– Да и мне то же кажется, – сказал он.

– А толпе, – спросил я, – не кажется, говоришь?

– Может быть, – отвечал он.

– Ах, почтеннейший! – примолвил я. – Не обвиняй так слишком толпы; ведь она изменит свое мнение, если ты, не споря с нею, но кротко защищая любознательность от нареканий, покажешь, каких разумеешь философов, и определишь, как недавно, природу их и занятие, чтобы она не думала, будто говорится о тех, которых сама разумеет. Если же таково будет ее созерцание, то скажешь ли, что она не примет другого мнения и не даст других ответов? Или ты думаешь, что кто-нибудь досадует на человека недосадливого, либо ненавидит не ненавидящего – чуждого ненависти и кроткого? Я наперед говорю тебе, что такой тяжелый нрав встречается, по-видимому, в каких-нибудь немногих людях, а не в толпе.

– И я именно то же думаю, – примолвил он.

– Не одинаково ли со мною думаешь ты и о том, что виновниками враждебного расположения толпы к философии бывают внешние, которые, вторгаясь в это, неподходящее к ним дело, порицают философов, ведут себя с ними презрительно и говорят об этих людях, будто они поступают несогласно с философией.

– Конечно, – сказал он.

– А философу между тем, Адимант, если он устремил мысль на истинно сущее, ведь и некогда смотреть вниз – на дела человеческие и, борясь с ними, исполняться ненавистью и огорчениями: обозревая и созерцая что бы то ни было стройное, никогда не изменяющееся, не наносящее и не терпящее вреда, все существующее чинно и основательно, подобные люди подражают этому и, сколько возможно, уподобляются. Или думаешь, что есть какое-нибудь средство не подражать тому, с чем охотно обращаешься?

– Невозможно, – сказал он.

– Так философ, обращаясь с божественным и добропорядочным, делается, сколько это возможно человеку, добропорядочным и божественным, хотя между всеми такими людьми велико различие.

– Без сомнения.

– Поэтому, если бы философу настояла какая-нибудь необходимость, – сказал я, – то, что он там видит, постараться частно и публично внести в нравы людей, а не себя одного образовать, – худым ли, думаешь, был бы он художником рассудительности, справедливости и всякой гражданской добродетели?

– Всего менее, – отвечал он.

– Но если толпа услышит, что мы говорим о ней правду, то рассердится ли на философов и поверит ли, когда мы скажем, что город не иначе может благоденствовать, как если нарисуют его живописцы, пользуясь божественным оригиналом?

– Не рассердится, – сказал он, – если услышит. Но о каком способе рисованья говоришь ты?

– Взяв, как бы доску, город и нравы людей, – отвечал я, – они сперва пожелают сделать ее чистою; а это не очень легко, и тут, знаешь, они будут отличаться от других тем, что не тронут ни частного лица, ни города, и не будут писать законов, прежде чем или получат[345], или сами сделают ту доску чистою.

– Да и справедливо, – сказал он.

– После этого не будут ли, думаешь, писать образ правительства?

– Почему не писать?

– Затем, приступая к работе, они, думаю, будут то и дело поглядывать туда и сюда, с одной стороны – на сущность правды, красоты, рассудительности и на все такое, с другой – на это самое в людях, и из смеси, из сочетания их занятий сделают подобие человека, применяясь к тому, что и Омир нашел у людей врожденное и назвал боговидным и богоподобным[346].

– Справедливо, – сказал он.

– И одно, думаю, станут они смывать, а другое снова наводить, пока человеческих нравов не сделают, сколько могут, особенно боголюбезными.

– Это была бы прекраснейшая живопись, – сказал он.

– Так убедим ли мы сколько-нибудь тех, – спросил я, – которые, как ты говорил, готовы устремиться на нас за то, что таков хваленый нами тогда живописец правительств, негодуя из-за него, что мы вверяли ему города? Слыша теперешние наши слова, сделаются ли они более кроткими?

– Конечно, – сказал он, – если рассудительны.

– Да и что возразят они? Неужели то, что философы – не любители сущего и истины?

– Это было бы совершенно нелепо, – сказал он.

– Или то, что собственная их природа, которую мы рассмотрели, не наилучшая?

– И этого не возразят.

– Что же? Такая природа, упражняемая надлежащим делом, не будет ли совершенно доброю и философскою больше, чем другая? Или такими назовут скорее тех, которых мы отде– лили?

– Невероятно.

– Будут ли они еще злиться на нас за те слова, что пока город не станет под власть рода философского – не отдохнуть от зол ни городу, ни гражданам, и что правительство, которое мы изображаем словом, не закончится делом?

– Может быть, немного, – сказал он.

– А хочешь ли, – спросил я, – мы скажем, что они не немного будут злы, но совершенно усмирятся и убедятся, так что, если ни от чего другого, то согласятся от стыда?

– И очень, – сказал он.

– Пусть же будут они убеждены в этом, – продолжал я. – Но кто усомнится в том, что у царей и властителей могут рождаться дети с природою философскою?

– Никто, – сказал он.

– А скажет ли кто-нибудь, что родившись, они по крайней необходимости испортятся? Что трудно им сохраниться – в том согласны и мы; но что во все времена из всех их никогда не сохранился ни один, – найдется ли кто, сомневающийся в этом?

– Как найтись?

– А один достаточен, – продолжал я, – если город будет послушен ему, чтобы совершить все, ныне невероятное.

– Достаточен, – сказал он.

– Ведь когда правитель, – примолвил я, – дает законы и должности, которые рассмотрены нами, – гражданам нельзя не хотеть исполнять их.

– Никаким образом.

– Но удивительно ли и не возможно ли, чтобы кажущееся нам показалось и другим?