– Я-то не думаю, – сказал он.
– А мы прежде, думаю, достаточно рассмотрели, что самое-то лучшее есть возможное.
– Достаточно.
– Итак, теперь, как видно, приходится нам сказать о законодательстве, что то прекрасно, что мы говорим, если бы это сделалось; но сделаться этому трудно, хотя и не невозможно.
– Да, приходится, – сказал он.
– Так как это не без труда доведено до конца, то надобно высказать остающееся за тем, – каким образом и из среды каких наук или занятий произойдут хранители государства и в каком возрасте должен браться за каждое дело каждый из них.
– Конечно, надобно высказать, – примолвил он.
– Моя уловка не послужила мне ни к чему, – сказал я, – что прежде пропущено мною трудное дело избрания жен, деторождения и поставления правителей – в той мысли, что это предмет щекотливый и с трудом осуществимый, хотя совершенно истинный; ибо теперь, тем не менее, настала надобность рассмотреть его. Впрочем, о женах и детях кончено; а что касается правителей, то к этому надобно приступить как бы сначала. Мы же говорили, если помнишь, что, испытываемые удовольствиями и скорбями, они должны являться как любители своего города и этого убеждения не отвергать ни в трудах, ни в страхе, ни в какой другой превратности; напротив, бессильного в этом отношении следует отставлять, избирать же везде не укоризненного, как испытанное огнем золото, – и такого ставить правителем, такому давать почести и награды в жизни и по смерти. Такое нечто говорили мы, уклоняя слово с прямого пути и прикрывая его, из опасения двинуть то, что представляется теперь.
– Ты весьма справедливо говоришь, – заметил он, – я действительно помню.
– Так вот тогда, друг мой, – примолвил я, – у меня не было смелости сказать, что теперь; теперь я позволяю себе смелость положить, что точнейшими стражами надобно поставлять философов.
– Положим, – сказал он.
– Подумай же, как, по-видимому, мало будет их у тебя; ибо, судя по нашему исследованию, – какова должна быть их природа, части ее обыкновенно редко прирождаются вместе, но почти всегда бывают рассеяны.
– Как ты говоришь? – спросил он.
– Ученые, памятливые, живые, быстрые и все подобные тому, будучи отважными или, по образу мыслей, возвышенными, не хотят, знаешь, в то же время жить скромно, тихо и постоянно, но увлекаются быстротой, куда случится, и все постоянство их исчезает.
– Ты правду говоришь, – сказал он.
– Постоянные же и нелегко меняющиеся нравы, к которым можно бы иметь более доверия и которые на войне не колеблются страхом, когда нужно предпринять подобные труды, такими же опять бывают и в отношении к наукам – неподвижными и для познаний невосприимчивыми, как бы оцепенелыми, – отягощаются сном и зевают.
– Это так, – сказал он.
– А мы сказали ведь, что правитель должен вполне иметь то и другое; иначе же не следует давать ему ни особенно точного воспитания, ни почестей, ни власти.
– Правильно, – сказал он.
– Итак, не редкое ли это будет явление?
– Как не редкое?
– Стало быть, надобно испытать его трудами, страхом и удовольствиями, как мы и тогда говорили; а о чем тогда умолчали, скажем теперь, что надобно упражнять его во многих науках, наблюдая, в состоянии ли будет[347] природа его выдержать важнейшие из них, или она оробеет, как робеют люди и в других случаях.
– Да и следует-таки так наблюдать, – сказал он. – Но какие науки называешь ты важнейшими?
– Вероятно, помнишь, – отвечал я, – что, различив три вида души[348], мы согласились касательно справедливости, рассудительности, мужества и мудрости, что такое каждая из этих добродетелей.
– Если бы не помнил, – сказал он, – то не вправе был бы слушать и дальнейшее.
– А помнишь ли, что сказано было пред тем?
– Что именно?
– Мы говорили, кажется, что для возможно лучшего рассмотрения их есть другой путь, дальнейший, который если бы пройти, они сделались бы явными. Впрочем, доказательства на то, что сказано прежде, довольно приложимы, чтобы им следовать. Вы положили, что сказанное тогда было достаточно, и хотя тогдашним словам, как мне казалось, недоставало точности, однако ж решить, нравятся ли они вам, могли только вы.
– Но мне-то представлялись они сообразными, – сказал он, – так я думал, что – и другим.
– Между тем мера подобных вещей, друг мой, – продолжал я, – если хоть немного не соответствует сущности, бывает не очень сообразною, ибо ничто несовершенное ничему не может быть мерою, хотя иным что-нибудь такое иногда кажется и достаточным, так что своих исследований они далее уже не простирают.
– Конечно, – сказал он, – предавшись нерадению, многие страдают этим.
– А такая-то страсть, – заметил я, – всего менее должна находиться в страже города и законов.
– Справедливо, – сказал он.
– Стало быть, ему, друг мой, – примолвил я, – надобно идти путем длиннейшим и труды свои направлять не менее к учению, как и в гимнастике; а иначе, как я сейчас сказал, важнейшей и особенно нужной науки никогда не доведет он до конца.
– Так разве не это, – спросил он, – самое важное? Разве есть еще нечто больше справедливости и того, о чем мы рассуждали?
– Да, больше, – отвечал я, – и эти самые добродетели надобно созерцать не как теперь, в очертании, а в совершеннейшей отделке; иначе не смешно ли усиливаться все делать для других, маловажных вещей, чтобы они были самыми обработанными и чистыми, а о важнейших думать, что они недостойны величайшей тщательности?
– Чрезвычайно достойная мысль[349], – сказал он. – Думаешь ли, однако, что тебя отпустят, не спросивши: что такое – важнейшая наука и о чем она, по твоему мнению?
– Не думаю, – отвечал я, – спрашивай, – хотя ты, конечно, нередко слыхал об этом, только теперь либо не помнишь, либо умышляешь своим возражением затруднить меня; я предполагаю больше это последнее; ибо что важнейшая-то наука есть идея добра[350], от участия которой бывает и правда, и все полезное и выгодное, – ты слыхал многократно, да и теперь почти понимаешь, что об этом намерен я говорить, равно как о том, что мы достаточно не знаем ее; а если не знаем, то без нее, сколь бы ни хорошо знали прочее, будь уверен, не получим никакой пользы, – все равно, как если бы приобрели что-нибудь без добра. Думаешь ли, что много значит – приобрести всякое стяжание без стяжания доброго, или, все другое разуметь, а что такое – красота и добро, не разуметь?
– Я-то, клянусь Зевсом, не думаю, – сказал он.
– Тебе известно даже и то, что черни добром кажется удовольствие, а людям изящным разумение[351].
– Как не казаться?
– И признающие это, друг мой, не могут сказать, какое разумение, но принуждены бывают наконец назвать его разумением добра.
– Довольно смешно, – сказал он.
– Да как не смешно, – примолвил я, – если, упрекая нас, что мы не знаем добра, говорят нам опять, как знающим его? Они называют самое добро разумением добра[352], как будто мы понимаем, что высказывается ими, когда произносится добро только по имени.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Что же? Те-то, которые добро определяют удовольствием, в меньшем ли, думаешь, находятся заблуждении, чем другие? Не принуждены ли и эти признаться, что удовольствия у них – зло?[353]
– Да, и очень.
– Так им следует, думаю, согласиться, что добро и зло – тожественны. Не правда ли?
– Что же более?
– Стало быть, не явно ли, что недоумения касательно добра велики и многочисленны?
– Как же.
– Но что? Не явно ли опять и то, что справедливое и прекрасное, хотя и не сущее, а кажущееся, избирается, однако ж, многими, многими делается, приобретается и преследуется[354]; а приобретение кажущегося добра ни для кого не бывает еще достаточно: все ищут блага сущего, мнением же здесь всякий пренебрегает.
– И очень, – сказал он.
– Так касательно блага, которое преследует всякая душа и для которого все делает, гадая о каком-то его бытии, но недоумевая и не имея сил достаточно понять, что такое оно, ни обнять его твердою верою, как другие предметы, отчего не достигает и прочих благ, если бы что было полезно ей – касательно такого-то и столь великого блага должны, скажем так, слепотствовать даже те наилучшие люди в городе, которым мы намерены вверить все.
– Всего менее, – сказал он.
– Поэтому думаю, – продолжал я, – что справедливость и красота, если не будет известно, почему они добры, не найдут себе значительно достойного стража в том, кто не знает добра; даже предсказываю, что никто наперед и не узнает их достаточно.
– Да и хорошо предсказываешь, – сказал он.
– Не тогда ли государство будет у нас совершенно устроено, когда станет смотреть за ним такой страж, который знаток в этом?
– Необходимо, – сказал он. – Но ты-то, Сократ, знанием ли называешь добро, или удовольствием, или чем другим кроме этого?
– Ох ты прекрасный человек! – воскликнул я. – Знаю и давно известно, что тебя не удовлетворит нравящееся в этом отношении другим.
– Да ведь и несправедливо, мне кажется, Сократ, – примолвил он, – мочь высказывать сомнения других, а своего не высказывать, когда я столько времени занимался этим.
– Что же? – спросил я. – Справедливым ли кажется тебе, чтобы кто-нибудь говорил как знающий, о том, чего не знает?
– Конечно, несправедливо как знающий, – сказал он, – но как думающий то, что думаю, я хочу говорить.
– Что же? – спросил я. – Не сознаешь ли ты, что все мнения без знания постыдны и что даже самые лучшие из них слепы?[355]