Кажется ли тебе, что те отличаются от слепцов, идущих прямо по дороге, которые думают что-нибудь истинное без ума?
– Никак, – сказал он.
– Так ты хочешь созерцать постыдное, слепое и кривое, тогда как от других можно слышать светлое и прекрасное?
– Нет, ради Зевса, Сократ, – сказал Главкон, – не останавливайся, как будто бы уже конец; ты удовлетворишь нам, если рассмотришь и добро, как рассмотрел справедливость, рассудительность и другие добродетели.
– А меня-то, друг, – примолвил я, – это тем более удовлетворит; только бы не оказаться несостоятельным и, ревнуя без толку, не возбудить смеха. Впрочем, теперь, почтеннейшие, самое благо, что такое оно, мы оставим; ибо то, что представляется мне в эту минуту, по-видимому, потребует большего рассуждения, чем какое соответствует настоящему стремлению. Но о том, что явно есть плод блага и уподобляется ему, я готов говорить, если вам угодно; а когда неугодно, оставим.
– Нет, говори, – сказал он, – рассказ же об отце представишь в другой раз.
– Желалось бы мне, – сказал я, – иметь силу представить его и принесть вам, но – только не как нынешние росты. Этот плод и рост блага[356] вы получите; однако ж берегитесь, чтобы я нехотя не обманул вас, подсовывая вам фальшивый счет роста.
– Будем беречься, по возможности; только продолжай.
– Согласившись с вами, – начал я, – и припомнив сказанное вам прежде и многократно говоренное уже в других случаях…
– Что говоренное? – спросил он.
– Многоразличное прекрасное и многоразличное доброе, – отвечал я, – что все порознь называем и определяем словом.
– Конечно, называем.
– Само прекрасное, само доброе и так все, что тогда полагали, как многое, мы называем опять по единой идее каждого и утверждаем, что она одна в каждом.
– Так.
– И говорим, что те многие неделимости видятся, но не мыслятся; а идеи опять мыслятся, но не видятся.
– Без сомнения.
– Чем же в нас самих видим мы видимое?
– Зрением, – сказал он.
– Тоже не слухом ли – слышимое, и не другими ли чувствами – все чувствуемое? – спросил я.
– Как же?
– Так понял ли ты, – спросил я, – какую драгоценную силу видеть и быть видимым создал зиждитель чувств?
– Не очень, – сказал он.
– Но смотри сюда. Нуждаются ли слух и звук в ином роде, чтобы первый слышал, а последний был слышимым, так что, если не превзойдет это третье, – слух не будет слышать, а звук не будет слышим?
– Ни в каком[357], – сказал он.
– А ведь думаю, – продолжал я, – что и многие другие чувства, чтоб не сказать – никоторое, не нуждаются ни в чем подобном. Или ты можешь указать на которое-нибудь?
– Я-то не могу, – сказал он.
– Но не замечаешь ли, что зрение и зримое нуждаются?
– Как?
– Пусть в очах будет зрение, и имеющий его желал бы воспользоваться им; но хотя бы очам и присущи были цвета, – если не превзойдет третий, особенно к тому назначенный род, – зрение, знаешь, ничего не увидит, и цветá останутся незримыми.
– О чем же это говоришь ты? – спросил он.
– О том именно, что ты называешь светом, – отвечал я.
– Справедливо, – сказал он.
– Стало быть, немаловажна идея – чувство зрения и сила быть зримым: они сочетались[358] таким союзом, который ценнее других союзов, если только свет может быть оценяем.
– Конечно, далеко не может, – сказал он.
– Так кого же из небесных богов признаешь ты господствующею причиною, по которой свет делает то, что зрение у нас прекрасно видит, а зримое видится?
– Toгo же, кого и ты, и другие, – сказал он. – Явно, что спрашиваешь о солнце.
– Не прирождено ли[359] наше зрение к этому богу?
– Как?
– Солнце не есть ни зрение само по себе, ни то, в чем оно находится и что мы называем глазом.
– Конечно, нет.
– Глаз есть только солнцеобразнейшее, думаю, из чувственных орудий.
– И очень.
– Так и сила, которую имеет это орудие, не получается ли как бы хранящаяся в нем, в виде истечения?
– Без сомнения.
– Следовательно, и солнце, хотя оно не зрение, не есть ли причина зрения, которым само усматривается?
– Так, – сказал он.
– Полагай же, – примолвил я, – что это-то называется у меня порождением блага, поколику оно родило подобное себе благо. Что значит самое благо в месте мыслимом по отношению к уму и к умосозерцаемому, то же значит и солнце в месте видимом по отношению к зрению и к зримому.
– Как? – спросил он. – Раскрой мне это.
– Глаза, – продолжал я, – когда направляют их не к тому, чего цветность озаряется дневным светом, а к тому, что освещается ночным сиянием, – знаешь ли, тупеют и почти слепнут, как будто бы в них не было чистого зрения?
– И очень, – сказал он.
– А когда, напротив, они, думаю, ясно видят то, что озаряется солнцем, тогда открывается, что в тех же самых глазах есть зрение.
– Конечно.
– Так вот так помышляй здесь и о душе: когда направляется она к тому, что озаряется истиною и сущим, тогда уразумевает это и познает, и явно имеет ум; а если она вращается в том, что покрыто мраком, что рождается и погибает, то водится мнением и тупеет, переворачивая свои мнения так и сяк, и походит на то, что не имеет ума.
– Конечно, походит.
– Так это, доставляющее истинность познаваемому и дающее силу познающему, называй идеей блага, причиною знания и истины, поколику она познается умом. Ведь сколь ни прекрасны оба эти предметы – знание и истина, ты, предполагая другое еще прекраснее их, будешь предполагать справедливо. Как там – свет и зрение почитать солнцеобразными – справедливо, а солнцем – несправедливо; так и здесь оба эти предметы, – знание и истину, признавать благовидными – справедливо, а благом которое-нибудь из них – несправедливо; но природу блага надобно ставить еще выше.
– О чрезвычайной красоте говоришь ты, – сказал он, – если она доставляет знание и истину, а сама красотою выше их: ведь не удовольствие же, вероятно, разумеешь ты под нею?
– Говори лучше, – примолвил я, – и скорее вот еще как созерцай ее образ.
– Как?
– Солнце, скажешь ты, доставляет видимым предметам не только, думаю, способность быть видимыми, но и рождение, и возрастание, и пищу, а само оно не рождается.
– Да как же!
– Так и благо, надобно сказать, доставляет познаваемым предметам не только способность быть познаваемыми, но и существовать[360], и получать от него сущность, тогда как благо не есть сущность, но по достоинству и силе стоит выше пределов сущности.
Тут Главкон с громким смехом воскликнул:
– О, Аполлон! какая гигантская гипербола?
– Ты же виноват, – примолвил я, – заставив меня говорить о благе то, что мне кажется.
– Да и не переставай, – сказал он, – и если что, то продолжай раскрывать подобие с солнцем, – когда что-нибудь остается.
– И многое таки остается, – сказал я.
– Так не оставляй ни малейшего обстоятельства, – примолвил он.
– Думал бы пропустить многое, – сказал я, – но сколько будет возможно в настоящее время, добровольно не пропущу.
– Да, не надо, – примолвил он.
– Итак помысли, – продолжал я, – мы говорим, что есть два предмета, и один из них царствует над родом и местом мыслимым, а другой опять над видимым, – не говорю – над небом, чтобы не показалось тебе, будто я хитрю, пользуюсь двузнаменательностью слова[361]. Так держишь ли ты эти два вида – видимый и мыслимый?
– Держу.
– Возьми же для сравнения линию, разделенную на две равные части, и каждую часть опять раздели таким же образом, – одну рода видимого, другую – мыслимого, и у тебя в видимом, по относительной ясности и неясности, одна часть будет состоять из образов[362]. А образами я называю, во-первых, тени, потом изображения в воде и в том, что сложилось как густое, гладкое, прозрачное и все такое, если понимаешь.
– Понимаю.
– Теперь положи другое, к чему оно подходит, то есть: окружающих нас животных, всякую растительность и весь род рукоделья.
– Полагаю, – сказал он.
– А хотел ли бы ты, – спросил я, – чтобы в это деление вошли – истина и неистина, чтобы удерживаемое мнением так относилось к знаемому, как уподобляемое относится к тому, чему уподобляется?
– Я-то и очень хочу, – сказал он.
– Рассматривай же опять и часть мыслимого: надобно ли рассечь ее?
– Как?
– Душа принуждена искать одну свою часть на основании предположений, пользуясь разделенными тогда частями, как образами, и идя не к началу, а к концу: напротив, другую ищет она, выходя из предположения и простираясь к началу непредполагаемому, без тех прежних образов, то есть совершает путь под руководством одних идей самих по себе[363].
– Эти слова твои, – сказал он, – я недовольно понял.
– А вот сейчас поймешь, – примолвил я, – ибо выслушав наперед это, легче уразумеешь дальнейшее. Ты знаешь, думаю, что люди, занимающиеся геометрией, счислением и подобными тому предметами, предполагают чет и нечет, фигуры, три вида треугольников и другое, с этим сродное, смотря по ходу работы. Делая эти предположения как уже известные, они не считают нужным давать в них отчет ни себе, ни другим, как в деле, для всякого очевидном. Выходя из таких предположений и исследуя уже прочее, они оканчивают разрешением того, что имели в виду рассмотреть.
– Без сомнения, – сказал он, – это-то я знаю.
– Так ты знаешь и то, что когда занимаются видимыми формами и рассуждают об них, тогда мыслят не об этих, а о тех, которым эти уподобляются: тут дело идет о четвероугольнике и его диагонали самих в себе, а не о тех, которые написаны; таким же образом и прочее. То же самое делается, когда ваяют или рисуют: все это – тени и образы в воде; пользуясь ими как образами, люди стараются усмотреть те, которые можно видеть не иначе, как мыслью.