тельства; самоучки же, никому не обязанные воспитанием, имеют право не выражать признательности за воспитание: напротив, вас родили мы, – родили будто в пчелином улье, чтобы вы были вождями и царями как для вас самих, так и для всего города; вам дали мы лучшее и совершеннейшее, чем тем, воспитание, и сделали вас способнейшими для того и другого[376]. Поэтому вы должны по очереди нисходить в жилище других и привыкать видеть во мраке, ибо привыкая к этому, будете усматривать бесконечно лучше тамошних и узнаете всякие призраки, каковы они и от чего, потому что созерцали истинную природу прекрасного, справедливого и доброго. Таким образом, город у вас и у нас будет управляться наяву, а не во сне, как управляются теперь многие города теми, которые борются между собою по-пустому и возмущаются ради начальствования, будто за какое-нибудь великое благо. Истина здесь, вероятно, в следующем: город, в котором желающие начальствовать наименее домогаются начальствования, по необходимости управляется невозмутимо и наилучшим образом; а где правители противоположны, там и правление противоположно.
– Без сомнения, – сказал он.
– Итак, думаешь ли, что наши питомцы, слыша это, откажутся у нас и не захотят, каждый по очереди, трудиться в городе, но будут долго жить друг с другом в мире чисто духовном?2[377]
– Невозможно, – отвечал он, – потому что мы будем приказывать и справедливым и справедливое; и каждый из них возьмется за начальствование, скорее всего, как за дело необходимое, в противоположность нынешним начальникам во всяком городе.
– Точно так, друг мой, – примолвил я. – Если в пользу имеющих начальствовать ты изобретешь жизнь наилучшую для начальствования, то хорошо управляемый город для тебя сделается возможным; так как в нем будут начальствовать люди поистине богатые – не деньгами, а тем, чем должен быть богат человек счастливый, – доброю и разумною жизнью; напротив, когда начальствование перейдет в руки бедняков, которые, жаждая личных своих благ, бегут к общественным должностям – в намерении похитить оттуда собственное благо, тогда не быть хорошо управляемому городу, ибо борьба за начальствование есть такая домашняя и внутренняя война, которая губит и самих правителей, и весь город.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Так имеешь ли ты в виду, – спросил я, – иную жизнь, которая презирала бы гражданское начальствование, кроме жизни истинно философской?
– Нет, клянусь Зевсом, – отвечал он.
– Ведь, конечно, не любители же начальствования должны идти к начальствованию; а иначе противная партия любителей вступит в состязание с ними.
– Как не вступит?
– Кого же другого заставишь ты идти охранять город, как не тех, которые в этом самые разумные, которые могут наилучшим образом управлять городом и имеют в виду другие почести и другую жизнь, лучше правительственной?
– Не иного кого, – сказал он.
– Хочешь ли, рассмотрим теперь, каким образом эти люди будут возрождаться[378] и как можно возводить их на свет, подобно тем, которые и из ада, говорят, возвысились до состояния богов?
– Как не хотеть? – сказал он.
– Это-то был бы, видно, не переворот марки[379], а ход души, возносящейся из какого-то ночного дня на истинный путь сущего – на тот путь, который мы справедливо назовем философией.
– Без сомнения.
– Так не нужно ли исследовать, которая из наук имеет такую силу?
– Как не нужно?
– Что это была бы за наука, Главкон, влекущая душу от бывающего к сущему? Под своими словами я разумею вот что: не говорили ли мы, что подвижники на войне необходимо должны быть молодыми?
– Говорили.
– Следовательно, наука, которой мы ищем, должна, сверх того, иметь и это.
– Что то есть?
– Чтобы она не была бесполезною для людей военных.
– Конечно, должна, если возможно, – сказал он.
– Гимнастике-то и музыке они учились у нас прежде.
– Это было, – сказал он.
– Гимнастика корпит[380], вероятно, над бывающим и погибающим, потому что располагает ростом и сухостью тела.
– Явно.
– Стало быть, это – не та наука, которой мы ищем.
– Не та.
– Так не музыка ли, может быть, которая нами рассматриваема была прежде?
– Но музыка-то, – сказал он, – если помнишь, соответствовала у нас гимнастике[381]: она образует нравы стражей, то есть чрез гармонию сообщает им – не то что знание, а какую-то благонастроенность, чрез рифм приучает к такту, да и речам дает подобные, какие имеет, свойства, будут ли эти речи вымышлены или истинны. А науки для такого блага, какого ты теперь ищешь, в ней не было.
– Ты весьма точно напоминаешь мне, – сказал я, – в ней действительно нет ничего такого. Но, почтеннейший Главкон! какая же это наука? Ведь все искусства казались вам ремеслами.
– Как не ремеслами? Так какая же еще остается наука, по отделении музыки, гимнастики и искусств?
– Пускай мы ничего не можем взять вне их, – отвечал я, – но возьмем что-нибудь, относящееся ко всем им.
– Что именно?
– Например, это общее, чем пользуются все искусства, всякое размышление и знание, и что всякому необходимо знать наперед.
– Что же это? – спросил он.
– Безделица, – отвечал я, – уметь различать одно, два, три: называю это вообще числом и счетом. Разве они не таковы, что всякое искусство и знание принуждено принимать в них участие?
– И очень, – сказал он.
– Стало быть, и искусство воинское? – спросил я.
– Весьма необходимо, – отвечал он.
– А между тем весьма смешно, – сказал я, – как Паламид в трагедии всякий раз выставляет вождя Агамемнона. Заметил ли ты, что Агамемнон, по словам Паламида, изобретатель числа, расположил лагерь под Троей, исчислил корабли и все прочее, как будто прежде это не считалось, и Агамемнон, видно, не знал даже, сколько у него ног, если не умел считать?[382] Каким же образом мог он, думаешь, быть вождем?
– Странно, если это правда, – сказал он.
– Так не положить ли, – спросил я, – что для военного человека особенно необходима наука исчислять и рассчитывать?
– Да, всего более, – отвечал он, – если хочет он хоть немного знать распорядок войска, а и того более, если хочет быть человеком.
– Но думаешь ли ты, – говорю, – об этой науке то же, что я?
– Что такое?
– Что она, должно быть, по природе, относится к числу наук, располагающих мыслить о том, чего мы ищем; только никто не пользуется ею правильно, как наукою, влекущею непременно к сущности.
– Как ты говоришь? – спросил он.
– Постараюсь объяснить тебе, что мне-то кажется, – отвечал я, – а ты наблюдай вместе со мною, что буду я различать в себе, возводит ли это к тому, о чем говорим[383], или не возводит, и либо подтверждай, либо отрицай, чтобы яснее увидеть, справедлива ли моя догадка.
– Показывай, – сказал он.
– Да вот и показываю, – продолжал я, – усматриваешь ли, что одно в чувствах не вызывает размышления к исследованию, поколику достаточно оценивается самым чувством, а другое непременно требует исследования со стороны размышления, поколику чувство здесь не делает ничего здравого?[384]
– Явно, что ты разумеешь кажущееся вдали и рисующееся тенями, – сказал он.
– Не совсем угадал, что говорю, – возразил я.
– Что же говоришь ты? – спросил он.
– Предмет, не вызывающий размышления, – отвечал я, – есть тот, который в то же время не входит в чувство противное; а который входит, тот я признаю вызывающим размышление; потому что чувство не более проявляет это, как и противное этому, вблизи ли что поражает его или издалека. Впрочем, вот из чего яснее поймешь мои слова: это, говорим мы, – три пальца: меньший, второй и средний.
– Конечно, – сказал он.
– Представляй же, что я говорю о них как о предметах, видимых вблизи, и рассматривай в них следующее.
– Что?
– Каждый палец между ними является подобным и, как палец-то, ничем не отличается, – в средине ли видишь его или с краю, бел ли он или черен, толст или тонок, и все такое. Во всех подобных случаях душа не нудится вопрошать размышление, что такое палец между многими, ибо зрение никогда не показывает ей пальца противного чему-нибудь, а палец[385].
– Без сомнения, не показывает, – сказал он.
– Посему это, – продолжал я, – естественно, не может вызывать и возбуждать мышление.
– Естественно.
– Что же теперь? Великость их и малость достаточно ли усматриваются зрением, и не все ли равно для него, в средине который из них лежит или с краю? То же и касательно толстоты и тонкости, мягкости и грубости осязания. Не столь же ли недостаточно проявляют это и другие чувства? Не так ли действует и каждое из них? Напротив, когда чувство, поставленное сперва в отношение к жесткому, нудится стать в отношение к мягкому и докладывает душе, что то же самое чувствует оно и жестким, и мягким[386].
– Так, – сказал он.
– Тогда не необходимо ли, – спросил я, – недоумевать душе, что такое свидетельствует ей чувство о жестком, если то же самое называет оно мягким, и не необходимо ли то же самое касательно легкого и тяжелого, что такое легкое и тяжелое, если о тяжелом свидетельствует оно как о легком, а о легком как о тяжелом?
– Да, эти-то доклады должны показаться душе, конечно, странными и требующими исследования, – сказал он.
– Стало быть, естественно, – примолвил я, – что в этом случае душа сперва попытается вызвать смысл и размышление и рассмотреть, один ли тут или два предмета, о которых доносит ей чувство.