Государство и политика — страница 60 из 85

– Как же иначе?

– Если окажется два, то не представится ли тот и другой иным и одним?

– Да.

– А когда тот и другой – один, оба же вместе – два, – два не будут ли мыслимы не отдельными, а одним?

– Справедливо.

– Ведь и зрение видит великое и малое, говорим мы, но видит не отдельным, а чем-то слитным[387]. Не так ли?

– Да.

– Чрез объяснение же этого, мышление принуждено бывает видеть великое и малое, вопреки зрению, не слитным, а отдельным.

– Справедливо.

– Так не отсюда ли прежде приходит нам в голову спрашивать: что такое великое и что опять малое?

– Без сомнения.

– И потому-то одно назвали мы мыслимым, а другое – видимым.

– Весьма справедливо, – сказал он.

– Вот же это и хотел я недавно выразить, говоря, что одним вызывается размышление, а другим нет: что действует на чувство вместе с свойствами, противными себе, то вызывает размышление; а что нет, то не возбуждает его.

– Теперь понимаю, – сказал он, – и мне кажется, что это так.

– Что же? Число и единица к которому роду, думаешь, относятся?

– Этого не соображу, – сказал он.

– Но заключай из того, что прежде сказано, – примолвил я. – Ведь если одно достаточно усматривается либо берется каким-нибудь иным чувством, само по себе, то не может вести к сущности, подобно тому, как мы говорили о пальце; а когда в нем видим вместе нечто ему противное, так что оно представляется нисколько не более одним, как и противным, тогда, конечно, требуется уже судья, – в этом случае душа принуждена бывает недоумевать и, возбуждая в себе мысль, исследовать и спрашивать, что такое одно само в себе, и таким образом учение об одном становится возводителем души и направителем к созерцанию сущего.

– Разумеется, – сказал он, – на это-то особенно смотрит она; ибо вместе с тем тожественное видим мы как одно, а неопределенное – как множество.

– А если одно, – примолвил я, – то и все число не будет ли этим тожеством?

– Как не будет?

– Но наука вычислять и считать не вся ли занимается числом?

– И очень.

– Поэтому она, явно, возводит к истине.

– Да, чрезвычайно.

– Стало быть, она, как видно, принадлежит к тем наукам, каких мы ищем; ибо военному человеку необходимо знать это для распорядка войск, а философу, выникающему из мира вещей чувственных, – для достижения сущности; иначе он никогда не будет счетчиком.

– Так, – сказал он.

– Ведь наш-то страж есть и человек военный, и философ.

– Что же иное?

– Посему эту науку, Главкон, надобно утвердить законом и убедить тех, которые намереваются занять в городе высокие должности, чтобы они упражнялись в науке счисления не как люди простые, но входили своею мыслью в созерцание природы чисел – не для купли и продажи, как занимаются этим купцы и барышники, а для войны и самой души – с целью облегчить ей обращение от вещей бытных к истине и сущности.

– Прекрасно говоришь ты, – сказал он.

– Так вот так и теперь думаю, – продолжал я, – что когда говорится о науке счисления, – она будет делом отличным и многополезным для нас в отношении к тому, чего хотим, если станут заниматься ею для знания, а не для барышей.

– Как же это? – спросил он.

– Вот как: то самое, что теперь сказали мы, сильно возвышающее душу и нудящее ее рассуждать о числах самих в себе, никак не принимается в смысле тех чисел, о которых говорят, предлагая их душе видимыми и осязаемыми телесно[388]. Вероятно, ты знаешь, как люди, в этом роде сильные, если кто возьмется своим словом рассекать одно само в себе, – смеются и не соглашаются; но тогда как ты делишь его, они увеличивают численность, опасаясь, чтобы одно не явилось наконец не одним, а многими частями[389].

– Весьма справедливо говоришь, – сказал он.

– Что, Главкон, если кто спросит их: почтеннейшие! о каких числах рассуждаете вы? О тех ли, в которых полагаете одно, всецело равное всему, ничем не отличающееся и не имеющее в себе никакой части? Что, думаешь, будут они отвечать?

– Скажут, думаю, что о тех, о которых можно только мыслить; иначе никак нельзя отвечать на это.

– Так видишь ли, друг мой, – примолвил я, – что эта наука, должно быть, действительно необходима нам, когда она явно нудит душу пользоваться самым мышлением для истины.

– Даже сильно делает это, – сказал он.

– Что же далее? Наблюдал ли ты уже, что люди, по природе счетчики, являются, можно сказать, острыми во всех науках, – да и тупые, если они учились и упражнялись в ней, хотя бы и не получили никакой другой пользы, в остроте все превосходят самих себя?

– Это так, – сказал он.

– Впрочем, я думаю, ты нелегко и немного найдешь таких наук, которые учащемуся и занимающемуся представляли бы больше труда, чем эта.

– Конечно.

– По всему такому-то, не надобно оставлять этой науки; люди отличные по природе должны учиться ей.

– Согласен, – сказал он.

– Итак, это, – примолвил я, – пусть у нас будет положено как первое, за которым поставим находящееся с ним в связи второе, и рассмотрим, идет ли оно сколько-нибудь к нам.

– Что? Не геометрию ли разумеешь ты? – спросил он.

– Это самое, – отвечал я.

– Судя по тому, в какой степени приложима она[390] к войне, – сказал он, – явно, что идет; ибо и при расположении лагерей, и при занятии мест, и при стягивании либо растягивании войск, и при всех военных построениях как во время самых сражений, так и во время походов, геометр много отличается от не-геометра.

– Но для таких вещей, – примолвил я, – достаточна малая часть геометрических и арифметических выкладок, часть же их большая, простирающаяся далее, должна смотреть, что здесь направляется способствовать легчайшему усмотрению идеи блага. А направляется к этому, говорим, все, понуждающее душу обращаться к тому месту, где обитает блаженство сущего, которое она всячески должна видеть.

– Ты правду говоришь, – сказал он.

– Но как скоро геометрия нудит созерцать сущее, то она принадлежит нам, а если бытное[391], то – не принадлежит.

– Да, мы говорим так.

– В том-то, – сказал я, – не будет у нас сомневаться никто, хоть немного опытный в геометрии, что берущиеся за это знание делают совершенно противное употребляемым ими словам[392].

– Как? – спросил он.

– Ведь они говорят очень смешно и подчиняются необходимости; ибо, как будто делая что-нибудь и для дела повторяя все свои термины, построим, говорят, четвероугольник, проведем или приложим линию, и издают все подобные звуки, между тем как целая эта наука назначается для знания.

– Без сомнения.

– Не должно ли согласиться еще и в том?

– В чем?

– Что назначается она всегда для знания существенного, а не для того, что бывает и погибает.

– На это легко согласиться, – сказал он, – потому что геометрия всегда есть знание сущего.

– Следовательно, почтеннейший, она может влечь душу к истине и развивать философское мышление, чтобы держимое нами теперь внизу, чего не должно быть, она держала вверху.

– Сколько возможно более, – сказал он.

– Стало быть, надобно, – примолвил я, – сколько возможно строже приказать, чтобы в прекрасном твоем городе граждане никаким образом не оставляли геометрии; ибо и боковое в ней немаловажно.

– Что такое боковое? – спросил он.

– То, о чем ты говорил, – отвечал я, – приложение геометрии к делам воинским. Да и для всех наук, чтобы лучше изучить их, знаем, – всесторонняя разница, занимался ли кто геометрией или нет.

– В самом деле, всесторонняя, клянусь Зевсом, – сказал он.

– Так предложим ли это юношам как вторую науку?

– Предложим, – сказал он.

– Что же еще? Третьею не поставить ли астрономии? Или тебе не кажется?

– Мне-то кажется, – сказал он, – потому что астрономия осязательно представляет чувству и годовые времена, и месяцы, и годы, что нужно не только для земледелия и кораблеплавания, но не меньше и для военачальствования.

– Любезен ты[393], – заметил я, – кажется, боишься, как бы не показалось народу, что предписываешь науки бесполезные. Тогда как не слишком худо, а трудно поверить, чтобы сими науками очищался и оживлялся какой-то орган души каждого человека, расстроенный и ослепленный иными делами, – беречь этот превосходнейший было бы важнее, чем тысячи глаз; потому что им одним созерцается истина. Итак, кто будет согласен с тобою в мыслях, тому слова твои чрезвычайно как понравятся, а которые нисколько не сочувствуют этому, те естественно подумают, что ты ничего не говоришь; потому что не заметят в них другой уважительной пользы. Смотри же отсюда, из этих ли с кем-нибудь беседуешь ты, или ни с кем из них, но ведешь речь большею частью для самого себя, хотя не позавидовал бы, если бы и другой кто мог сколько-нибудь воспользоваться ею.

– Действительно, – сказал он, – я хочу большею частью для себя самого и говорить, и спрашивать, и отвечать. Так повороти назад[394], – примолвил я, – ибо теперь ведь мы неверно взяли то, что следует за геометрией.

– Как же взяли? – спросил он.

– После поверхности, – отвечал я, – ухватились уже за твердое в движении, не взявши наперед твердого самого в себе[395]. А правильная последовательность будет, если, после второго развития, мы возьмем третье, что, вероятно, есть развитие кубов, имеющее глубину.

– Конечно, так, – сказал он, – но это-то, Сократ, кажется, еще не найдено.

– На то есть две причины, – продолжал я, – ни один город не уважает кубического развития, – во-первых, потому что трудное исследуется слабо, – во-вторых, потому что исследователи нуждаются в наставнике, без которого найти это нельзя и которому сперва трудно родиться, да когда бы он, как теперь, и родился, высокоумные исследователи не поверили бы ему. Но если бы весь город единодушно положил уважать это, а наставники слушались его и свои исследования непрерывно и настоятельно объявляли, – каковы они