[396], то неудивительно, что искомое открылось бы. Ведь и теперь, несмотря на то, что народ презирает и стесняет это занятие, а исследователи не могут доказать, почему оно полезно, – несмотря на все такое уродование дела, оно, по своей заманчивости, возрастает.
– Да, в самом деле, оно особенно заманчиво, – сказал он. – Но раскрой мне яснее теперешние свои слова. Ведь геометрию почитаешь ты, кажется, рассматриванием поверхностей.
– Да, – отвечал я.
– Потом, – сказал он, – ты положил было после нее астрономию, но затем отступил назад.
– Потому что, спеша скорее все рассмотреть, – примолвил я, – становлюсь тем медленнее. Следовало по порядку развитие в глубину; но так как для исследования представляют это предметом смешным, то, миновав его, я, после геометрии, заговорил об астрономии, которая рассматривает движение глубины.
– Правильно говоришь, – сказал он.
– Итак, астрономию, – продолжал я, – примем мы за четвертую науку, полагая, что пропущенная теперь была бы, если бы допустил ее город.
– Вероятно, – сказал он. – Ну вот, Сократ, меня-то ты укорил за астрономию, что я опрометчиво похвалил ее; зато теперь буду хвалить уже то, к чему сам приступаешь; ибо всякому, кажется, видно, что это понуждает душу смотреть вверх, – отсюда ведет ее туда.
– Может быть, всякому видно, кроме меня, – примолвил я, – ибо мне представляется не так.
– А как же? – спросил он.
– Хватающиеся за нее теперь и возводящие ее на степень философии сильно располагают человека смотреть вниз.
– Что ты разумеешь? – спросил он.
– Ты, кажется, питаешь в себе не низкое понятие о науке высокого[397], что такое она, – заметил я. – Тебе, должно быть, думается, что кто видит украшения на потолке и, присмотревшись, узнает что-нибудь, тот видит это мыслью, а не глазами. Может быть, ты думаешь хорошо, а я глупо; но под именем науки, повторяю, которая заставляет душу смотреть вверх, я не могу разуметь чего иного, кроме того, что рассуждает о сущем и невидимом, по верхам ли зазевавшись, или зарывшись внизу, приобретает кто известное знание. Если же хотят приобрести знание, зазевавшись вверху на что-либо чувственное, то утверждаю, что и не узнают ничего – ибо такие вещи не дают знания, – и душа будет смотреть не вверх, а вниз, хотя бы кто хотел узнавать вещи, плавая на море или лежа на земле лицом навзничь.
– Стою наказания, – сказал он, – потому что ты справедливо укорил меня. Но каким же образом надобно, говоришь, учиться астрономии, отлично от того, как теперь учатся ей, если хотим заниматься этим с пользою в отношении к тому, что разумеем?
– Вот каким, – отвечал я. – Все это разнообразие на небе, если оно рисуется для зрения, надобно почитать образцом великой красоты и точности; но истинности этому далеко недостает: какое движение во взаимном отношении истинного числа и всех истинных образов производится существенною скоростью и существенною медленностью, и как движется то, что в тех предметах есть, – это доступно только слову мысли, а зрению недоступно[398]. Или ты думаешь?
– Отнюдь нет, – сказал он.
– Стало быть, небесным разнообразием, – продолжал я, – надобно пользоваться в значении образца для изучения предмета невидимого, подобно тому, как если бы кто случайно попал на отлично написанные и отделанные чертежи Дедала, или иного художника, либо живописца. Ведь какой-нибудь знаток геометрии, видя такие чертежи, конечно, подумал бы, что хотя и весьма хорошо иметь их при работе, однако ж смешным показался бы тот, кто стал бы смотреть на них серьезно, будто на истинность равной, двойной или иной пропорции.
– Как не смешным, – сказал он.
– Так не думаешь ли, – продолжал я, – что истинный-то астроном, смотря на движение звезд, будет убежден в том же самом? Он, конечно, станет мыслить, что как устроены те предметы наивозможно лучшим образом, так устроено Творцом неба и самое небо, и все, что в небе. Рассматривая отношение ночи к дню, дней к месяцу, месяца к году и отношение других звезд к тому же и взаимно к звездам, не странен ли, думаешь, будет он, несмотря на свою телесность и видимость, когда положит, что и это всегда бывает подобным образом, не подлежит никакой изменяемости, и будет стараться всячески постигнуть истинность таких предметов?
– Слушая теперь тебя, и я думаю не иначе, – сказал он.
– Стало быть, мы и к астрономии, как прежде к геометрии, – заметил я, – приступаем, пользуясь высшими вопросами, а находящееся в небе оставим, если хотим, занявшись истинно астрономией, разумную по природе сторону души из бесполезной сделать полезною.
– Как много дела предписываешь ты ей, сравнительно с делом нынешних астрономов! – сказал он.
– Но ведь мне представляется, – примолвил я, – что мы и в других отношениях будем давать такие же предписания, если от нас, законодателей, должна быть какая-нибудь польза.
Не можешь ли ты указать еще на какую-нибудь подходящую к нам науку?
– Теперь-то вдруг не могу, – сказал он.
– Движение представляет, думаю, не один, а больше видов, – примолвил я. – Но о всех их может сказать разве какой мудрец; а вам открывается их только два[399].
– Какие именно?
– Кроме этого, – отвечал я, – соответствующий ему.
– Какой?
– Как бы пригвоздив глаза к астрономии, – сказал я, – ты, должно быть, как бы пригвождаешь также уши к гармоническому движению, – и эти звания, по-видимому, сходны одно с другим, о чем говорят пифагорейцы и в чем мы, Главкон, согласимся с ними. Или как сделаем?
– Так, – сказал он.
– Но поколику это дело большое, – примолвил я, – то спросим их, как говорят они об этом и, сверх сего, об ином; а сами, кроме всего такого, сохраним собственное правило[400].
– Какое?
– Чтобы те, которых будем воспитывать, не взялись у вас учиться чему-нибудь, в этих познаниях несовершенному, что всегда направляется не к тому, к чему, как мы недавно говорили об астрономии, должно направляться все. Разве не знаешь, что пифагорейцы и в отношении к гармонии берут подобное этому худшее?[401] Взаимно соразмеряя созвучия и звуки, они, как и астрономы, трудятся безрассудно[402].
– Да, клянусь богами, – сказал он, – дело-то смешное: толкуя о каком-то сгущении тонов[403] и прикладывая уши, они извлекают звук как бы из ближайших звуков. Одни из них говорят, будто слышат какой-то еще отголосок в средине, так что расстояние, которым надобно измерять звуки, у них самое малое; а другие спорят, что такое звучание в подобии доходит уже до тожества, но как первые, так и последние ставят уши выше ума.
– Ты говоришь, – примолвил я, – о тех добрых музыкантах, которые, вертя колки ключами, испытывают звуки и не дают покоя струнам[404]. Но чтобы не распространяться о том, как, ударяя также смычком, они заставляют струны изображать то жалобу, то отказ, то страсть[405] – я оставляю подобные изображения и не буду говорить о тех музыкантах, а скажу о других, которые, как сейчас замечено, имеют в виду гармонию; ибо делают то же, что делается в астрономии: они в таких слышимых созвучиях ищут чисел, а к высшим вопросам[406] не восходят, чтобы наблюдать, какие числа созвучны и какие нет, и отчего бывает то и другое.
– Гениальное дело высказываешь ты, – примолвил он.
– По крайней мере полезное для исследования прекрасного и доброго; а иначе рассматриваемое, оно не будет полезно.
– Вероятно, – сказал он.
– Думаю даже, – продолжал я, – что и последовательность всех тех наук, которые мы рассмотрели, если обращаемо будет внимание на взаимную близость и сродство их и превзойдет соображение, находятся ли они во взаимном отношении, – и такая последовательность их поможет нам несколько дать им направление к тому, к чему хотим, и мы будем трудиться не напрасно; а в противном случае – напрасно.
– И я то же предсказываю, – примолвил он, – но ты, Сократ, говоришь о деле очень трудном.
– На начало или на что указываешь? – спросил я. – Разве не знаем, что все эти начала суть начала того закона, который надобно изучить? Ведь такие люди не кажутся тебе, конечно, сильными диалектиками[407].
– Нет, клянусь Зевсом, – сказал он, – разве уж очень немногих встречал я между ними.
– А не имеющие силы-то ни дать, ни принять основание[408], – примолвил я, – вероятно, не будут знать того, что, говорим, нужно знать.
– Да, и тут опять – нет, – сказал он.
– Так не это ли тот закон, – спросил я, – которым ограничивается диалектика, Главкон? И этому закону, как мыслимому, может подражать сила зрения[409], которая, говорили мы, берется смотреть на самых уже животных, на самые звезды и наконец на самое солнце. Таким образом, кто приступает к диалектике без всяких чувств, кто стремится к сущему самому в себе умственно и не отступает от диалектики, пока не постигнет своею мыслью благо существенное, тот становится у самой цели мыслимого, как первый в то же время – у цели видимого.
– Без сомнения, – сказал он.
– Что же? Не диалектическим ли называешь этот ход?
– Как не диалектическим?
– Но освобождение-то от уз, направление от теней к образам и свету, обратное восхождение из той пещеры на солнце и, тогда как там не было силы смотреть на животных, на растения и на свет солнечный, а только на отражения в воде, – здесь – явление возможности видеть отражения божественного и тени сущего, но не тени образов, составляющиеся чрез подобный свет, в зависимости от солнца, – весь этот труд искусств, как мы видели, имеет силу возводить наилучшую часть души к созерцанию превосходнейшего в существенном, подобно тому, как тогда светлейшая часть тела направляема была к усматриванию яснейшего в телесном и видимом