мире[410].
– Я принимаю это, – сказал он, – принять твои слова кажется мне делом, конечно, весьма трудным; однако, с другой стороны, трудно опять и не принять их. Впрочем – ведь не в теперешнее только время я слушаю тебя; придется нередко встречаться и опять: допустивши то, что говорится теперь, мы перейдем и к самому закону и рассмотрим его так, как рассмотрели начало. Говори же, в чем состоит способ силы диалектической, на какие виды делится он и каковы его пути; ибо они-то уже, как видно, приведут туда[411], где путешественник найдет как бы отдохновение и конец своего странствования.
– Но ты, любезный Главкон, – примолвил я, – еще не можешь следовать, хотя с моей-то стороны и не было бы недостатка в усердии. Тогда-то ведь ты увидел бы уже не образ того, о чем теперь говорим, а как мне-то кажется, – самую истину. Она ли действительно представляется мне или не она, утверждать еще не смеем; а что она в самом деле – что-то такое, утвердить надобно. Не так ли?
– Как же иначе?
– Не утвердить ли также, что сила диалектики одна может открыть ее опытному в том, что рассмотрели мы теперь, а никакой другой науке открытие ее невозможно?
– И это стоит утверждения, – сказал он.
– Ведь в тех-то наших словах никто не будет сомневаться, – продолжал я, – что ни одна метода, имея в виду предметы неделимые, как неделимые, не возьмется вести их к общему: все другие искусства направляются либо к человеческим мнениям и пожеланиям, либо к происхождению и составу, либо наконец, к обработке того, что происходит и составляется; прочие же, которые, сказали мы, воспринимают нечто сущее, например, геометрия и следующие за нею, видим, как будто грезят о сущем, а наяву не в состоянии усматривать его, пока, пользуясь предположениями, оставляют их в неподвижности и не могут дать для них основания. Ведь если и началом бывает то, чего кто не знает, да и конец и средина сплетаются из того, чего кто не знает, то каким образом можно согласиться с таким знанием?
– Никак нельзя, – отвечал он.
– Итак, диалектическая метода, – сказал я, – одна идет этим путем, возводя предположения к самому началу, чтобы утвердить их, и око души, зарытое действительно в какую-то варварскую грязь[412], понемногу извлекает из нее, чтобы, пользуясь содействием и возбуждением рассмотренных нами наук, направлять его ввысь. Эти науки мы, по обыкновению, часто называем знаниями (ἐπιστήμας); но они имеют нужду в ином названии, которое было бы яснее, чем мнение, и темнее, чем знание. Самое же размышление мы определили уже прежде. Впрочем, я думаю, что чье исследование направлено к таким предметам, какие предлежат нам, тому – не до сомнений в названии.
– Конечно, не до того, – сказал он.
– Нам нравится, как и прежде, – продолжал я, – первую часть называть знанием, вторую – размышлением, третью – верою, четвертую – уподоблением, и две последние – мнением, а две первые – разумением. Мнение имеет дело с бытным, а разумение с сущностью. И как сущность относится к бытному, так разумение – к мнению, знание – к вере[413], размышление – к уподоблению. Впрочем, соответственность между этими вещами и разделение их по две – на мнимое и разумеваемое, мы оставим, Главкон, чтобы не запутаться нам в рассуждения длиннее прежних.
– Да мне-то, – сказал он, – нравится все, что тебе, сколько я могу следовать.
– Не называешь ли ты диалектиком того, кто берет основание сущности каждого предмета? И не скажешь ли, что человек, не имеющий основания, так как не может представить его ни себе, ни другому, в том же отношении и не имеет ума?
– Как же не сказать-то, – отвечал он.
– Но не то же ли самое и о благе? Кто, идею блага отделив от всего другого, не хотел бы определять ее словом, но шагал бы, будто в сражении, чрез все препятствия, старался бы открыть его не путем мнений, а прямо войти в самую его сущность, и во всем этом шел бы умом твердым, тот, с подобным настроением, не скажешь ли, не знает не только блага самого в себе, но и никакого иного блага, а хватается как бы за какой-то призрак, и притом хватается мнением, а не знанием, и настоящую жизнь проводит будто среди грез, во сне, чтобы, отправившись в преисподнюю, совершенно заснуть[414], если не пробудится здесь же?
– Да, клянусь Зевсом, – отвечал он, – решительно даже скажу все это.
– И своим детям-то, которых теперь воспитываешь и учишь только словом, когда будешь воспитывать их на самом деле, ты не позволишь, думаю, пока они бессловесны, как буквы[415], быть в городе правителями и распорядителями величайших дел.
– Конечно, нет, – сказал он.
– И не предпишешь ли им законом получать особенно такое воспитание, чрез которое они сделались бы лучшими знатоками в предложении вопросов и ответов?
– Предпишу законом вместе с тобою, – сказал он.
– Так не кажется ли тебе, – спросил я, – что диалектика, как бы оглавление наук, стоит у нас наверху, и что никакая другая наука, по справедливости, не может стоять выше ее; ею должны заканчиваться все науки.
– Мне кажется, – сказал он.
– Теперь остается распределить, – продолжал я, – кому должны мы преподавать эти науки и каким образом.
– Явно, – сказал он.
– А помнишь ли первый выбор правителей, каких мы избрали?
– Как не помнить? – отвечал он.
– Так вот такие вообще природы, почитай, должны быть избираемы, – примолвил я, – ибо при этом надобно предпочитать твердейших, мужественнейших и по возможности благообразнейших; сверх того, искать не только благородных и по характеру строгих, но и таких, которые для подобного воспитания имели бы все нужное.
– Что именно полагаешь ты?
– Они, почтеннейший, должны иметь восприимчивость для наук, – отвечал я, – чтобы учение для них было нетяжело: ведь пред трудными науками души больше робеют, чем пред гимнастическими упражнениями; потому что там свойствен им труд частный, а не общий вместе с телом.
– Правда, – сказал он.
– Надобно искать также памятливого, усидчивого и весьма трудолюбивого, а иначе – каким образом, думаешь, захочет он исполнять некоторые работы телесные и предаваться такому учению и размышлению?
– Невозможно, – сказал он, – если не будет способен вполне.
– Ныне ведь в том и ошибка, – примолвил я, – тем и наносится бесчестие философии, как мы и прежде говорили, что берутся за нее люди, того не стоящие: ведь не подкидышам надобно приступать к ней, а законнорожденным.
– Как? – сказал он.
– Приступающий к ней, – отвечал я, – по трудолюбию, во-первых, не должен хромать, то есть быть отчасти трудолюбивым, отчасти празднолюбивым. Это бывает, когда кто любит гимнастические занятия, охоту и всякие телесные труды, но ни учиться, ни слушать, ни исследовать не любит, и все такие труды ненавидит. Равным образом хром и тот, кто имеет противное тому трудолюбие[416].
– Весьма справедливо говоришь, – сказал он.
– Не так ли точно и в отношении к истине? – спросил я. – Душу назовем мы уродливою, если произвольную ложь она и в самой себе ненавидит, и терпит с неудовольствием, и негодует, когда видит, что лгут другие, а невольную легко допускает и, пойманная в невежестве, не досадует, но, как свинья, спокойно грязнит себя невежеством.
– Без сомнения, – сказал он.
– Да и в отношении к рассудительности, к мужеству, к благопристойности и ко всем частям добродетели, – продолжал я, – не менее надобно наблюдать, – подкидыш ли кто, или законнорожденный; ибо не умеющие усматривать всего этого, – частный ли то человек или город, – при всяком случае, сами не замечая, будут пользоваться хромыми да подкидышами, – первый при выборе друзей, второй при выборе правителей.
– И действительно так бывает, – сказал он.
– Так нам надобно остерегаться всего этого, – примолвил я. – Если в такую науку и в такой подвиг мы введем и будем воспитывать человека с здравыми членами и здравым разумом, то и сам суд не укорит нас, и мы сохраним как город, так и правительство; а когда приведем не таких, – во всем будет у нас противное, и мы подвергнем философию еще большему осмеянию.
– Стыдно было бы, – сказал он.
– Конечно, – примолвил я, – но походит, что со мною и в настоящее время приключилось нечто смешное.
– Что такое? – спросил он.
– У меня вышло из памяти, – отвечал я, – что мы шутили и что я говорил больше с увлечением. В продолжение разговора я смотрел на философию, так как мне казалось, что ее недостойно оскорбляют, то сердился на оскорбителей, и от того – что ни говорил, говорил с большим рвением.
– Нет, клянусь Зевсом, – сказал он, – по крайней мере мне, как слушателю, не представлялось этого.
– Так представлялось мне – ритору, – примолвил я. – Не забудем же, что при первом избирании мы избирали стариков, а при настоящем это не идет. Ведь не надобно верить Солону, будто «старик может много учиться»[417]; едва ли не меньше, чем бегать: все великие и обширные труды свойственны юношам.
– Необходимо, – сказал он.
– Итак, науку счисления, геометрию и все науки предварительные, которые должны приготовлять к диалектике, надобно преподавать детям, не налагая на них необходимости изучать самую форму преподавания.
– Почему же?
– Потому, – отвечал я, – что свободный человек никакой науке не должен учиться рабски: ведь труды телесные, будучи налагаемы силою, тела нисколько не делают хуже; для души же никакая насильственная наука непрочна.
– Правда, – сказал он.
– Поэтому, почтеннейший, – примолвил я, – воспитывай детей науками не насильно, а играючи, чтобы ты тем лучше мог усмотреть, к чему которое из них способно от природы.