– Ты имеешь основание так говорить, – сказал он.
– Помнишь ли, мы говорили, – спросил я, – что детей надобно выводить и на войну, как зрителей, на конях, и если безопасно, подводить их ближе, чтобы они попробовали крови, как щенки?
– Помню, – сказал он.
– Так кто во всем этом, – продолжал я, – и в трудах, и в учении, и в страхе, всегда является быстрейшим, того надобно замечать[418].
– В каком возрасте? – спросил он.
– Когда он приступит, – отвечал я, – к необходимым гимнастическим упражнениям. В это время, два ли года будет продолжаться оно, или три, нельзя сделать ничего другого: утомление и сон враждебны наукам. Впрочем, и эта одна проба немаловажна, каким всякий обнаруживает себя в гимнастических упражнениях.
– Как не немаловажна? – сказал он.
– После этого времени, – продолжал я, – вышедшие из двадцатилетнего возраста получат большие пред прочими отличия, – и те науки, которые детям в их детстве преподаны порознь, для этих юношей должны быть подведены под один обзор, показывающий взаимное сродство учебных предметов и отношение их к природе сущего.
– И такое-то лишь учение, – сказал он, – будет твердо в тех, которые примут его.
– Да вместе оно будет и важнейшею пробою, диалектическая ли у кого природа или нет, – примолвил я, – потому что сводитель под один обзор есть диалектик, а несводитель – не диалектик.
– Я то же думаю, – сказал он.
– Итак, наблюдая, которые из них особенно отличаются твердостью и в учении, твердостью и на войне, и во всем, что предписано законом, тебе понадобится, – продолжал я, – из этих избранных, когда они выйдут из тридцатилетнего возраста, сделать новый выбор, возвести избранных к высшим почестям и, испытывая их силою диалектики, смотреть, кто между ними способен, – оставив глаза и прочие чувства, действительно идти к сущему, и здесь-то – дело великой осторожности, друг мой.
– Почему же особенно здесь? – спросил он.
– Не замечаешь ли, – отвечал я, – какое великое зло происходит ныне от диалектики?
– Какое зло? – спросил он.
– Люди, занимающиеся диалектикою, едва ли не исполнены беззакония, – отвечал я.
– И очень, – сказал он.
– Думаешь ли, что они терпят нечто удивительное, и не извиняешь их?
– Как же можно? – спросил он.
– Да вот, например, – продолжал я, – пусть какой-нибудь подкидыш воспитывался бы на большие деньги, в многолюдном и важном семействе, среди многочисленных ласкателей; достигнув же мужеского возраста, пусть он узнал бы, что произошел не от этих, носящих на себе имя его родителей, а родивших себя на самом деле не нашел бы – можешь ли предсказать, как и к ласкателям, и к людям, подкинувшим его, будет он расположен в то время, когда узнает и когда не знал о подлоге? Хочешь ли услышать мое предсказание?
– Хочу, – сказал он.
– Так предсказываю, – продолжал я, – что он будет больше уважать отца, мать и других мнимых родственников, чем ласкателей, и меньше не радеть о них в случае каких-нибудь их нужд, меньше делать и говорить в отношении к ним что-нибудь преступное, меньше не верить им в важных обстоятельствах, чем ласкателям, пока не узнает истины.
– Вероятно, – сказал он.
– А как скоро узнал ее, – предсказываю опять, что уважение к ним и внимательность в нем ослабеют; он обратится к ласкателям, будет верить им гораздо больше, чем прежде, и обращаясь с ними открыто, начнет жить уже по их правилам, а об отце и других подставных родственниках, если не будет добр по природе, вовсе перестанет заботиться.
– Ты говоришь все такое, – примолвил он, – что может быть. Но как этот пример относится к рассматриваемому предмету?
– Вот как: есть в нас с детства начала справедливого и прекрасного; под их влиянием мы воспитались, как бы под влиянием родителей, повинуясь им и уважая их.
– Да, есть.
– Есть и другие, противные им требования удовольствия, льстящие нашей душе и влекущие ее к себе, но не убеждающие людей, сколько-нибудь благонамеренных, которые уважают отеческое и этому повинуются.
– Так.
– Что же? – продолжал я. – Положим, к настроенному таким образом человеку приходит вопрос и спрашивает[419], что есть прекрасное? Ответчика, слышавшего об этом от законодателя, ум должен обличать и, многократно всячески обличая, приводить к мнению, что это не больше прекрасно, как и постыдно: то же самое и о справедливом, и о добром, – о всем, что особенно уважал он. После сего, что, думаешь, сделает он с этим относительно уважения и послушания?
– Необходимо, – сказал он, – что не будет уже ни столько уважать, ни слушаться.
– А если не признает достоуважаемым и сродным этого, как прежде – того, и не найдет здесь истины, – примолвил я, – то, естественно, к какой иной жизни обратится, как не к жизни ласкателей?
– Не иначе, – сказал он.
– Стало быть, вместо человека, преданного закону, он покажется, думаю, беззаконником.
– Необходимо.
– Если же таково будет свойство тех рассуждений, о которых я недавно говорил, то не стоит ли оно извинения? – спросил я.
– Даже сожаления, – примолвил он.
– А чтобы не было тебе причины сожалеть о тех тридцатилетних воспитанниках, не нужно ли со всякою осторожностью приступать к упомянутым рассуждениям?
– И очень, – сказал он.
– И не в том ли должна состоять вся эта осторожность, чтобы в людях молодых не пробуждать к ним вкуса? Ведь ты, думаю, замечал, что ребятишки, как скоро получили они вкус к спорам, шутя злоупотребляют ими, – всегда расположены противоречить и, подражая обличителям, сами обличают других и радуются, как щенки, что словом тянут и рвут приближающихся к ним людей.
– Чрезвычайно верно[420], – сказал он.
– Но после того как многих обличили и от многих сами обличены были, они неослабно и скоро приходят в такое состояние, что ни во что ставят все прежнее; а чрез это-то и сами бывают презираемы, и все, касающееся философии, у прочих людей подвергается презрению.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Напротив, человек постарше, – продолжал я, – не захочет поддаваться такому безумию, но, желая рассуждать и исследовать, скорее будет подражать истине, чем тому, кто только шутит и противоречит для забавы: он и сам будет мерен, и предмет из неуважаемого сделает уважаемым.
– Справедливо, – сказал он.
– Не для осторожности ли сказано это, о чем говорено было прежде, то есть что природы, которым захотят преподавать диалектику, должны быть скромными и твердыми? А иначе к этому приступит, как и теперь, всякий человек случайный и вовсе не способный.
– Без сомнения, – сказал он. – Но достаточно ли для выслушания диалектики двойное число лет, сравнительно с временем телесных гимнастических упражнений, если заниматься ею непрерывно и пристально, не делая ничего другого?
– Шесть или четыре назначаешь? – спросил он.
– Смело полагай пять, – сказал я, – ибо после этого они снова должны быть препровождены у тебя в ту пещеру[421] и начальствовать как на войне, так и везде, где начальствование прилично юношам, чтобы не быть им неопытными и во всем другом. Надобно испытывать их и в этом, тверды ли они будут, развлекаемые всюду, или станут несколько уклоняться.
– Но сколько времени назначаешь ты для этого? – спросил он.
– Пятнадцать лет, – отвечал я. – Когда же, став пятидесятигодовыми, они сохранились и всячески отличаются делами и познаниями, – надобно вести их к концу, то есть побуждать, чтобы они наклоняли око души к тому, что дает возможность всем видеть свет. А как скоро им дано будет созерцать самое благо, то, пользуясь этим образцом, они станут, каждый по своим силам, в продолжение остальной жизни украшать и город, и частных людей, и самих себя, – станут много заниматься философией, либо, если выпадет жребий, трудиться на гражданском поприще и в свою очередь начальствовать для пользы города[422], делая это не как что-нибудь прекрасное, а как необходимое, чтобы таким образом воспитать и других подобных и, оставив после себя стражей городу, переселиться для жительства на острова блаженных. Таким гражданам, как гениям, а не то – даже как блаженным богам, город должен воздвигать памятники и приносить жертвы, если своим ответом подтвердит это и Пифия.
– Ты, Сократ, для города отделал прекраснейших правителей, будто статуйщик[423].
– Да и правительниц, Главкон, – примолвил я. – Ведь у меня говорилось не больше, почитай, о мужчинах, как и о женщинах, сколько которые из них по природе будут способны.
– Справедливо, – сказал он, – если только у них все, что мы рассмотрели, будет общее, наравне с мужчинами.
– Что же? – продолжал я. – Не согласитесь ли, что касательно города и управления его мы высказали не то чтобы одни чистые желания? Все это, конечно, трудно, однако ж как-нибудь возможно, и возможно не иначе, как сказано, – то есть если властителями будут истинные философы – один или многие, которые, находясь в городе, пренебрегут нынешние почести – в той мысли, что они неблагородны и ничего не стоят, важнейшим же делом поставят правое и происходящую от того честь, равно как делом величайшим и необходимым – правосудие, чтобы, служа ему и возвышая его, благоустроять свой город.
– Каким же образом? – спросил он.
– Всех тех в городе, – отвечал я, – которым будет от роду больше десяти лет, они вышлют в деревни и, выведши этих детей из-под влияния того нрава, какой имеют их родители, будут воспитывать их своим образом и по тем законам, которые мы рассмотрели прежде. Чрез это весьма скоро и легко составится город и такое правительство, о каком мы говорили; и этот город как сам станет благоденствовать, так и народ, среди которого он будет находиться, получит весьма большую пользу.