о то или другое, – с целью либо, поверив Тразимаху, совершать несправедливое, либо, согласно с предложенною теперь речью, – справедливое?
– Без сомнения, так надобно сделать, – сказал он.
– Стало быть, не поступить ли нам, как мы начали, то есть не рассмотреть ли нравы прежде в правлениях, чем в частных людях, так как это предмет более ясный? Исследуем-ка теперь сперва правление честолюбивое (не могу дать ему другого имени, как разве назвать его тимократией или тимархией), за которым рассмотрим и такого же человека; потом возьмем олигархию и человека олигархического; далее взглянем на демократию и на гражданина демократического; и наконец, перешедши к четвертому городу – тираническому, и изучив его, обратим опять взор на душу тираническую и постараемся сделаться достаточными судьями предположенных предметов[430].
– Такое-то созерцание шло бы в порядке, – сказал он.
– Пусть так, – начал я, – постараемся же рассмотреть, каким образом из аристократии может произойти тимократия. То-то не просто ли, что всякое правление изменяется от самого правительства, как скоро в нем возникают возмущения? А если последнее единодушно, то хотя бы оно было и очень невелико, – движение в нем невозможно.
– Точно так.
– Каким же образом, Главкон, – спросил я, – город придет у нас в движение, и чем попечители и правители обнаружат возмущение против других и против самих себя? Хочешь ли, мы, подобно Омиру, будем молить муз, чтобы они сказали нам, каким это образом в первый раз появляется возмущение, и заставим их говорить свысока, трагически, так, чтобы казалось, будто они говорят серьезно, а на самом деле шутили с нами, как с детьми, и забавляли нас?
– Как же это?
– Вот как[431]. Трудно, конечно, возмутиться так устроенному городу; однако ж, поколику все происшедшее разрушимо, то и это устройство остается твердым не на все время, но разрушится. Разрушение его будет следующее: не только растения в земле, но и животные на земле бывают плодоносны и неплодоносны как по душе, так и по телу, когда круговращения с каждым из кругов соединяют известные периоды – с недолговечными краткие, а с противными – противные[432]. Ваш же род, хотя вы – мудрецы и воспитали правителей города, свое благочадие и бесчадие будет получать не по расчету ума в соединении с чувством, но мимо этого – будет иной раз рождать детей, когда бы не следовало. Для божественного рождения есть период, определяемый совершенным числом, а для человеческого, в котором первыми условиями умножения становятся возможность и владычественное предписание, есть между четырьмя пределами их три промежутка, принимающих в себя числа подобные и неподобные, увеличивающиеся и уменьшающиеся, и делающих все взаимно соизмеримым и выразимым[433]. Полчетвертной корень их, сложенный с пятерицей, если будет умножен на три, то представляет две гармонии: одну – равно-равную, сто, взятое столько же раз; другую, хотя равно-протяженную, однако ж равную продолговатостью. Сто принадлежит к числам, называемым по диаметрам пятерицы, без единицы каждого из них, но невыразимым двумя; сто относится к кубам троичности. Всецелое же это геометрическое число заключает в себе силу лучших и худших рождений[434], которых если стражи у вас не будут знать, – как скоро невесты станут соединяться с женихами неблаговременно, – дети от них произойдут и бесталантные, и несчастные. Первые изберут из них и поставят, конечно, наилучших; но эти, как недостойные, получив в свою очередь силу быть отцами, сперва начнут, в качестве стражей, не радеть о нас, менее надлежащего уважая музыку; потом вознерадят о гимнастике, и таким образом юноши у вас выйдут необразованными. А отсюда правители явятся недовольно способными стражами для испытания исиодовских и ваших родов – золотого, серебряного, медного и железного. Когда же железо примешается к серебру, а медь к золоту, в общество проникнет не подобие и не гармоничность; а где есть эти порождения, там возбуждаются война и вражда. От такого-то рода, надобно полагать, происходит возмущение, когда оно происходит.
– Да и справедлив суд их, скажем мы, – примолвил Главкон.
– Но ведь когда они – музы, – прибавил я, – так это и необходимо.
– Что же после того говорят музы? – спросил он.
– Когда возмущение произошло, – отвечал я, – два рода, железный и медный, поволокли людей к обогащению и приобретению земли, домов, золота и серебра; а роды золотой и серебряный, как небедные, но по природе богатые, повели душу к добродетели и к древнему состоянию. Делая насилия и противодействуя одни другим, они наконец согласились отделенные им земли и дома обратить в свою собственность, а прежних своих охранителей, людей свободных, друзей и кормильцев, поработить, засадить в домах и занять их домашними делами, об охранении же и о войне стали заботиться сами.
– Отсюда, кажется мне, произошла эта перемена, – сказал он.
– Такое правление не будет ли средним между аристократией и олигархией? – спросил я.
– Конечно.
– Перемена-то произошла так; но изменившееся – как будет устрояться? Не явно ли, что по подражанию отчасти прежнему правлению, отчасти олигархии, так как стоит в средине между обоими и оттого будет иметь нечто свое собственное?
– Конечно, – сказал он.
– Не станет лично почитать правителей, устранять войско от земледелия, от ремесел и других прибыльных работ, учреждать общественные столы, заботиться о гимнастических и воинских подвигах и во всем этом подражать правлению прежнему?
– Да.
– Но только на правительственные места побоится оно возводить мудрецов, так как еще не привязало к себе этих простых и твердых стражей, а будет любить смешанных, наклоняться на сторону людей горячих и суровых[435], способных больше к войне, чем к миру, и потому уважать обман и уловки, и все время проводить в войне. Из множества таких особенностей не сложатся ли собственные его свойства?
– Да.
– А пристрастные-то к деньгам, – спросил я, – не будут ли такими, каковы бывают в олигархиях? Они станут неистово чтить во мраке свое золото и серебро, строить хранилища и особые сокровищницы, чтобы складывать и прятать в них свое богатство, и постараются воздвигнуть себе стены домов, точно гнезда, чтобы там расточать огромное свое имущество на жен и на других, на кого захотят.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Поэтому они будут трястись над деньгами, так как чтут их и собирают не открыто, чужие же, из угождения страсти, тратить им понравится. Тайно предаваясь удовольствиям, они станут бегать от закона, как дети от отца, когда воспитало их не убеждение, а насилие, когда истинную музу, т. е. слово и философию, они пренебрегли, и гимнастику поставили выше музыки.
– Ты говоришь, в самом деле, о правлении, смешанном из зла и добра, – заметил он.
– Да, оно смешано, – примолвил я. – Из правления раздражительного очевиднейшая черта в нем только одна – спорливость и честолюбие.
– Без сомнения, – сказал он.
– Так не таково ли это правление по своему происхождению и свойствам? – спросил я. – Впрочем, начертав образ его словом, мы не со всею точностью отделали это очертание, a так, чтобы из него можно было нам только видеть, кто – человек самый справедливый и несправедливый. Ведь чрезвычайно продолжительно было бы рассматривать все правления и все нравы, ничего не оставляя.
– Правда, – сказал он.
– Каков же под этим правлением человек? Как он выходит и каким бывает?
– Я думаю, – сказал Адимант, – что, по спорливости-то, он близко подходит к Главкону.
– Это-то может быть, – примолвил я, – но мне кажется, что другое не таково, как у Главкона[436].
– Что же другое?
– Тот должен быть своенравнее, – отвечал я, – не подчиняется музам, хотя и любит их, и охотник слушать – только никак не риторику. Да такой и с слугами жесток, хотя и не презирает их, так как достаточно воспитан; с людьми же свободными он кроток, правителям очень послушен, хотя властолюбив и честолюбив, и домогается власти не красноречием и не чем-нибудь тому подобным, а делами, как воинскими, так и относящимися к воинским; поэтому любит гимнастику и звериную охоту.
– Это, в самом деле, характер того правления, – сказал он.
– Но такой, пока молод, не презирает ли денег, а сделавшись старше, не тем ли более всегда любит их, и вышедши из-под влияния наилучшего стража, не обнаруживает ли природы сребролюбивой и неискренности к добродетели?
– Какого стража? – спросил Адимант.
– Музыкально настроенного слова, – отвечал я. – Оно одно во всю жизнь бывает внутренним хранителем добродетели в том, кто имеет ее.
– Ты хорошо говоришь, – сказал он.
– И этот-то юноша-тимократ, – примолвил я, – конечно, походит на тот город.
– Без сомнения.
– А характер-то его, – сказал я, – образуется следующим образом: он иногда бывает сыном доброго отца, который, живя в худо управляемом городе, убегает и от почестей, и от властей, и от судебных мест, и от всякой подобной деятельности, а старается жить в неизвестности, чтобы не иметь хлопот.
– Да как же образуется его характер? – спросил Адимант.
– Он выслушивает, – продолжал я, – досаду своей матери, что, во-первых, муж ее – не в числе правителей и что чрез это она между прочими женщинами унижена; потом, что она видит, как мало отец его заботится о деньгах, и когда злословят его, не отбивается ни частно – в судах, ни публично, но переносит все такое с беспечностью; наконец, что она замечает, как он внимателен только к самому себе, а ее и не слишком уважает, и не бесчестит. Досадуя на все это, она говорит сыну, что отец у него – человек слабый, крайне вялый и все прочее, что жены обыкновенно поют о таких мужьях.