– И очень, – сказал Адимант, – они говорят много им свойственного.
– Ты знаешь также, – прибавил я, – что подобные вещи сыновьям таких господ иногда потихоньку сообщают и самые слуги, думая тем выразить им свою преданность, и если видят, что на ком-нибудь есть долг, а отец не нападает на него судом за деньги или за иную обиду, то сыну его делают такие внушения: ты, когда будешь большой, – наказывай всех подобных людей, и явишься больше мужем, чем твой отец. Вступив же в общество, сын слышит другие такие же речи и видит, что люди, занимающиеся своим делом, в городе называются глупыми и мало уважаются; напротив, не делающие своего, пользуются честью и бывают превозносимы похвалами. Слыша и видя все такое, а потом опять внимая словам отца и входя ближе в его занятия, отличные от занятий, усвояемых другими, он развлекается тогда обеими сторонами – и стороною своего отца, которая питает и возращает[437] разумность его души, и стороною других, которая действует на пожелательную и раздражительную его силу, и будучи не худым человеком по природе, пользуясь, однако ж, худыми речами других, влечется дорогою среднею между обеими этими крайностями, и власть над собою вверяя силе средней – спорливости и раздражительности, таким образом становится человеком заносчивым и честолюбивым.
– Ты раскрыл его свойства, мне кажется, весьма хорошо, – сказал он.
– Примемся же теперь, – примолвил я, – за второе правление и за другого человека.
– Примемся, – сказал он.
– После этого не вспомнить ли нам слов Эсхила:
Иной над иным поставлен и градом[438],
по крайней мере, по прежнему нашему предположению.
– Без сомнения, – сказал он.
– А за таким правлением следовать-то должна, думаю, олигархия.
– Какую же форму называешь ты олигархией? – спросил он.
– Олигархия, – отвечал я, – есть правление, основывающееся на переписи и оценке имения, так что в нем управляют богатые, а бедные не имеют участия в правлении.
– Понимаю, – примолвил он.
– Так не сказать ли сперва, как совершается переход из тимархии в олигархию?
– Да.
– Хотя этот переход виден даже и для слепого, – примолвил я.
– Какой же он?
– Та кладовая, – отвечал я, – у каждого полная золота, губит это правление; потому что богатые сперва изобретают себе расходы и для того изменяют законам, которым не повинуются ни сами они, ни жены их.
– Вероятно, – сказал он.
– Потом, по наклонности смотреть друг на друга и подражать, таким же, как все они, делается и простой народ.
– Вероятно.
– А отсюда, – продолжал я, – простираясь далее в любостяжании, граждане чем выше ставят деньги, тем ниже – добродетель. Разве не такое отношение между богатством и добродетелью, что если оба эти предмета положить на двух тарелках весов, то они пойдут по противоположным направлениям?[439]
– И очень, – сказал он.
– Итак, когда в городе уважаются богатство и богатые, тогда добродетель и люди добродетельные находятся в унижении.
– Явно.
– А что уважается, то бывает предметом подвигов; напротив, неуважаемое остается в пренебрежении[440].
– Так.
– Стало быть, на месте людей спорливых и честолюбивых теперь являются любостяжатели и любители денег; теперь в городе начинают расточать похвалы, удивляться и вверять власть богатому, а бедного унижают.
– И очень.
– Не тогда-то ли постановляют закон олигархического правления, определяя форму его множеством денег? Так что чем больше их у кого, тем выше его олигархия, а чем меньше, тем ниже; у кого же богатства, требуемого цензом, не имеется, те, как уже сказано, и не допускаются к власти. Такое правление или осуществляется силою оружия, или еще прежде, устанавливается страхом. Не так ли?
– Конечно, так.
– Установление-то, можно сказать, таково.
– Да, – примолвил он. – Но каков образ-то этого правления? И какие, как было выше замечено, имеет он недостатки?
– Во-первых, вот каково может быть его определение, – сказал я, – соображай-ка. Если бы управление кораблями кто-нибудь подчинил цензу, а бедному, хотя бы он был и очень искусен в кораблевождении, не вверил этого дела.
– Худое было бы кораблеплавание, – примолвил он.
– Но не то же ли нужно сказать и о всякой другой власти?
– Я думаю.
– Кроме власти в городе, – примолвил я, – или то же и о городской?
– Даже тем более, – сказал он, – чем труднее и выше эта власть.
– Ведь и одно это было бы величайшим недостатком олигархии.
– Видимо.
– Что же? А другой недостаток меньше этого?
– Какой?
– Тот, что в подобном городе был бы по необходимости не один город, а два: один из людей бедных, другой – из богатых, и оба они, живя в том же самом месте, злоумышляли ли бы друг против друга.
– Да и не мало, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Но, может быть, хорошо то, что они не в состоянии будут вести войну; ибо принужденные пользоваться вооруженною чернью, будут бояться ее больше, чем неприятелей, либо, не пользуясь ею, сами в военное время окажутся поистине олигархами и, будучи сребролюбивы, не захотят взносить деньги.
– Нехорошо.
– А помнишь ли, мы прежде порицали, что в таком правлении одни и те же лица занимаются многими делами – и возделывают землю, и собирают деньги, и воюют: правильно ли это, по твоему мнению?
– Отнюдь нет.
– Смотри же, – из всех этих зол, разбираемое правление не примет ли первое следующего, величайшего?
– Какого?
– Всякому в нем позволено свое продать либо приобрести, что продает другой; и продавший живет в городе, не будучи никаким его членом: ни промышленник он, ни мастер, ни всадник, ни тяжеловооруженный воин, но называется бедняком и бобылем.
– Первое зло, – сказал он.
– Ведь в олигархических-то правлениях это не возбраняется; а иначе в них не было бы того, что когда одни преизобилуют богатством, другие впадают в крайнюю бедность.
– Правильно.
– Сообрази же следующее: вот, быв богачом, такой-то прожился: велика ли от этого была тогда польза городу в отношении к тому, о чем мы сейчас говорили? или он только казался правителем, а на самом деле был и не правитель, и не подчиненный, но расточал готовое богатство?
– Только казался, – отвечал он, – а был не иным кем, как расточителем.
– Хочешь ли, мы скажем, – спросил я, – что как в соте трутень составляет болезнь пчелиного роя, так и этот в жизни, подобно трутню, есть болезнь города?
– И очень, Сократ, – сказал он.
– Не правда ли, Адимант, что всех пернатых трутней Бог сотворил без жала, а между пешими – одних тоже без жала, иных же с сильными жалами? И не правда ли, что те, без жала, доживают до старости бедняками, а из снабженных жалом все, какие есть, называются злыми?
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Стало быть, явно, – продолжал я, – что бедные, каких видишь в городе, суть не что иное, как спрятавшиеся в этом месте воры, отрезыватели кошельков, святотатцы и мастера на всякое подобное зло[441].
– Явно, – сказал он.
– Так что же? В городах олигархических ты не видишь бедняков?
– Да почти все, кроме правителей, – сказал он.
– А не думаем ли мы[442], – спросил я, – что между ними много и таких, которые снабжены жалами злодеев и которых старательно, не без насилия, обуздывают правительства?
– Конечно, думаем, – отвечал он.
– И не скажем ли, что такие люди заводятся там от необразованности и дурного воспитания?
– Скажем.
– Так вот таким-то бывает олигархический город, и такие, а может быть, еще большие, заключает он в себе недостатки!
– Близко к тому, – сказал он.
– Значит, рассмотрено у нас, – примолвил я, – и то правление, которое мы называем олигархией, избирающею правителей по цензу.
После сего не рассмотреть ли и подобного ему человека, как он является и, явившись, может существовать?
– Конечно, – сказал он.
– Не так ли особенно из тимократического переменяется он в олигархического?
– Как?
– Рождается от него сын и сперва подражает отцу, – идет по его следам; но потом видит, что отец вдруг пал, набежавши на город, будто на песчаную мель, и растратив как свое, так и себя, либо чрез воеводство, либо чрез отправление какой-нибудь другой важной правительственной должности, а затем подпал под суд, где повредили ему доносчики, где он подвергся или смерти, или изгнанию, или бесчестью, и погубил все свое состояние.
– И вероятно-таки, – сказал он.
– Видя же это-то, друг мой, и страдая, что потерял имение, да боясь, думаю, и за самую голову, сын в душе своей свергает с престола честолюбие и ту раздражительность и, униженный бедностью, обращается к любостяжанию, скряжнически и понемногу сберегает деньги и накопляет их трудами. Не думаешь ли, что этот человек пожелательности и любостяжательности своей не посадит тогда на тот престол и не будет представлять в своем лице великого царя[443], не будет украшать себя тиарою и бармами и не препояшется мечом?
– Думаю, – сказал он.
– А разумность-то и раздражительность, мне кажется, будет он бросать наземь, куда попало, порабощая их пожелательности, и не позволит себе никакого другого умствования или исследования, кроме того, каким бы образом из небольших денег составит большие, равно как не станет ничему другому удивляться и ничего другого уважать, кроме богатства и богатых, не станет ничем иным гордиться, как приобретением денег, и тем, что способствует к этому.
– Никакой другой переход, – сказал он, – не будет столь быстр и силен, как переход юноши от честолюбия к сребролюбию.