В заключение Сократ говорит, что для достижения истинного счастья философской жизни надобно все стороны души поставлять в гармоническое отношение, согласно с законом справедливости, так, чтобы разумная господствовала над раздражительною и пожелательною, – и объясняет это подобием. Представим себе разновидное чудовище, окруженное со всех сторон головами животных то кротких, то диких; и эти головы может оно по произволу производить из себя и заменять их другими. Это чудовище огромной величины вообразим сросшимся с природами льва и человека. Всем этим трем животным дадим общую фигуру человека; так, чтобы, кто смотрит на них, представлял, что смотрит на образ человеческий. В этой картине разновидное чудовище есть подобие τού ἐπιθιμητικοῦ, лев – подобие τοῦ θυμικοῦ, а человек – подобие τοῦ ςογισζιχοῦ. Нарисовав такой образ, Сократ далее рассуждает следующим образом. Кто говорит, что несправедливость полезна, а справедливость не приносит пользы, тот этим самым полагает, что то огромное чудовище и льва надобно питать и лелеять, а человека ослаблять и томить голодом, чтобы он легче подчинялся, куда бы ни вздумали вести его – чудовище или лев, чтобы он даже помогал, когда бы эти дикие звери стали удовлетворять своим пожеланиям либо враждовать друг против друга, кусать, терзать и пожирать человека. Напротив, кто уверен, что должно чтить справедливость и в ней полагать всю цену жизни, тот будет судить совсем не так; тот найдет законным стараться, чтобы человек в человеческой фигуре, внутренне соединенный с зверем и львом, господствовал над прочими животными, чтобы, при помощи льва, укрощал дикого зверя, чтобы кроткие его головы питал, а жестокие обуздывал, и чтобы, уничтожив неистовые пожелания зверей, водворил в себе мир и спокойствие. Если этот образ таков, что соответствует самой вещи, то совершенно ясно, что хвалитель справедливости судит весьма верно, а проповедник несправедливости изменяет законам здравого суждения: ибо возьмем ли в расчет пользу и славу, будем ли иметь в виду счастье, – последний утверждает ложь и нелепость, а первый – истину и согласное с умом понятие. Имя честности произошло от того, что она пожелания дурные подчиняет лучшей и божественнейшей части человека; напротив, бесчестное названо этим именем потому, что кроткую часть нашей души оно порабощает той дикой. Но как никто не согласился бы взять золото, чтобы за него отдать в рабство сына или дочь, так никому не приходится, приняв несправедливо золото или совершив иное беззаконие, божественнейшую часть души передать в рабство части худшей и преступнейшей. И не за иное ведь что-нибудь подвергаются порицанию невоздержание, дерзость, гордость, изнеженность, роскошь, лесть, низкое и презренное чувство, а именно за то, что все эти выражения человеческой природы божественную часть нашей души, которая должна быть в нас господствующею, повергают в жалкое рабство. Ведь насколько лучше находиться под властью господина мудрого и доброго; настолько полезнее принимать законы от того, что в нас превосходнейшее. Итак, несправедливость, хотя бы она и укрывалась от преследования людей и законов, не только не приносит никакой пользы, но еще по тому самому, что ее не замечают и не наказывают, она становится тем хуже и гибельнее. Зная это, мудрец во всю свою жизнь будет стараться о приобретении средств для умеренности, справедливости, здравомыслия; а попечение о теле будет позволять себе только с тою целью, чтобы чрез согласие всех его частей поддержать и возвысить ту совершеннейшую гармонию, какая должна быть в душе всякого наилучшего человека; ибо таким только образом он удостоится имени истинного музыканта, следовательно, также имени градоначальника и политика. Р. 588 В – 592 В.
Проф. В. Н. Карпов
– Теперь остается рассмотреть, – продолжал я, – самого человека тиранического, как он выходит из демократического и, вышедши, каким бывает и как живет – счастливо или бедственно.
– Да, остается еще этот, – сказал он.
– Знаешь ли, – спросил я, – чего мне хочется?
– Чего?
– Мы недостаточно, кажется, различили пожелания, каковы они и сколько их; а так как этого недостает, то исследование того, что исследуем, будет неясно.
– Да благовременно ли теперь? – спросил он.
– Конечно; и смотри-ка, что хочу я видеть в пожеланиях – вот что. Из удовольствий и пожеланий не необходимых некоторые кажутся мне противозаконными: они, хотя, должно быть, внедрены во всякого, однако ж, ограничиваемые законом и наилучшими пожеланиями, при содействии ума, у одних людей либо совершенно исчезают, либо умаляются в количестве и слабеют, а у других становятся сильнее и многочисленнее.
– Какие же это разумеешь ты последние-то? – спросил он.
– Те, которые возбуждаются во время сна, – отвечал я. – Тогда как одно начало души – разумное, кроткое и правительственное, спит, а зверовидное и дикое, исполненное пищи и вина, прыгает и, прогнав сон, старается идти и удовлетворять своим требованиям, – ты знаешь, в таком состоянии оно, отрешенное и отбросившее всякий стыд и разумность, отваживается делать все; так что если вздумает, не медлит решимостью смеситься хоть с матерью, хоть с кем другим из людей, богов и животных или кого-нибудь убить, и не удерживается ни от какой пищи; одним словом – не оставляет ни безумия, ни бесстыдства.
– Ты весьма справедливо говоришь, – сказал он.
– Но кто[488], думаю, ведет себя здраво и рассудительно и отходит ко сну, возбудивши в себе разумную свою природу, напитав ее прекрасными мыслями и рассуждениями и надумавшись сам с собою, а от пожелательной своей стороны устранив и недостатки и излишества, чтобы она спала и шумливо не обеспокоивала лучшей части ни весельем, ни печалью, но позволяла ей одной, самой по себе[489], в ее чистоте, стремиться к созерцанию чувством того, чего она не знает, – в прошедшем ли то, в настоящем, или будущем – кто подобным образом укрощает и раздражительную природу, чтобы она отходила ко сну невзволнованная и ни на кого не разгневанная, и усмирив таким образом эти два вида, сообщает движение третьему, заключающему в себе разумность, и успокаивается в нем, тот во сне, знаешь ли, близко коснется истины, и не будут мечтаться ему тогда противозаконные видения.
– Я совершенно так думаю, – сказал он.
– Но мы слишком далеко увлеклись, говоря об этом. То, что нам хочется знать, состоит в следующем: в каждом из нас, сколь бы кто ни казался умеренным, есть некоторый род пожеланий жестоких, диких и беззаконных, что обнаруживается во сне. Смотри же, дело ли я говорю, и соглашаешься ли ты?
– Да, согласен.
– Ну так вспомни теперь человека демократического[490], как мы описали его. Он рожден и с детства вскормлен скупым отцом, который уважает только пожелания промышленные, а не необходимых, проявляющихся ради игрушки и прикрасы[491], не уважает. Не так ли?
– Да.
– Обращаясь с щеголями, исполненными тех пожеланий, о которых мы сейчас рассуждали, он, по ненависти к скупости своего отца, стремится ко всякой разнузданности и к тому роду удовольствий, но, благодаря лучшей природе, чем какая у тех развратников, влекомый в обе стороны, становится в средину между обоими способами жизни и, пользуясь, как говорят, довольно умеренно, тем и другим, живет и не скупо, и не противозаконно, и делается из олигархического демократическим.
– О подобных людях, действительно, было и есть такое мнение, – сказал он.
– Положи же, – продолжал я, – что у этого человека, когда он дожил уже до старости, есть, в свою очередь, сын-юноша, вскормленный в его правилах.
– Полагаю.
– Да положи и то, что с сыном то же случилось, что с его отцом, что он увлекается ко всякому беззаконию, которое руководители его называют совершенною свободою. Тогда как отец и другие ближние помогают ему идти в пожеланиях серединою, противоположные помощники, те сильные волшебники и образователи тирана, надеются не иначе удержать в своих руках юношу, как зародив в нем коварно какую-нибудь любовь, которая двигала бы пожеланиями праздными, расточающими готовое, – и вот, зарождают в душе его большого крылатого трутня. Или такая любовь[492], думаешь, есть что-нибудь иное?
– Не иное, – сказал он, – но именно это.
– Итак, когда вокруг него шумят разные пожелания – раздушенные, распомаженные, увенчанные, упившиеся, окруженные толпою растрепанных удовольствий, и когда вырастив, вскормив до последней степени жало похоти, сообщают его трутню, тогда оруженосцем его становится безумие, тогда неистовствует этот настоятель души и, если находит в себе какие-нибудь мнения или добрые расположения, знакомые еще с стыдом, то убивает и извергает их из себя вон, пока не истребится рассудительность и не удовлетворится привзошедшее безумие.
– Ты описываешь рождение совершенно тиранического человека, – сказал он.
– Не потому ли и в древности, – заметил я, – любовь называли тираном?
– Должно быть, – сказал он.
– Да и в мыслях человека опьяневшего – нет ли тоже чего-то тиранического, друг мой? – спросил я.
– Есть.
– Но безумный-то и сумасшедший чувствует в себе решимость и надежду управиться не только с людьми, но и с богами.
– Конечно, – сказал он.
– Итак, тот человек будет подлинно тираническим, – заключил я, – который или по природе, или по занятиям, или по тому и другому, окажется пьяницею, любовником и меланхоликом.
– Без сомнения.
– Происходит-то такой человек, как видно, так. Но как он живет?
– Отвечу тебе поговоркой шутников: «это скажешь ты и мне»[493].
– Конечно, скажу, – примолвил я. – Думаю, что после этого бывают у них праздники, пирушки, увеселения, подруги и прочее, чем относительно всех движений души распоряжается в доме тираническая любовь.