Государство и политика — страница 73 из 85

– Необходимо, – сказал он.

– Не разрастаются ли там каждый день и ночь бесчисленные и сильные пожелания, которые требуют многого?

– Конечно, бесчисленные.

– Следовательно, если есть какие доходы, они тотчас истрачиваются.

– Как же не истрачиваться?

– А за этим-то займы и уменьшение имения.

– Как же.

– Но когда ничего не остается, не необходимо ли гнездящимся в них пожеланиям издавать непрестанные и громкие вопли, – и они, будто преследуемые жалами как других пожеланий, так особенно самой любви, которая предводительствует ими, в значении свиты, приходят в неистовство и смотрят, у кого есть что-нибудь такое, что можно отнять обманом или силою?

– Непременно, – сказал он.

– Поэтому не необходимо ли им отовсюду собирать, либо иначе терпеть величайшие страдания и скорби?

– Необходимо.

– Стало быть, не справедливо ли, что как позднее превзошедшие в него удовольствия были более жадны, чем прежние, и отжимали все, что тем принадлежало[494]; так и он, будучи моложе отца и матери, обнаруживает больше жадности, и как скоро растратил собственную долю, присваивает и отнимает достояние отцовское?

– Да как же, – сказал он.

– А если бы не позволили ему, то не решился ли бы он на первый раз украсть и обмануть родителей?

– Без сомнения.

– Когда же был бы не в силах – не прибег ли бы потом уже к грабительству и насилию?

– Я думаю, – сказал он.

– А если бы старик и старуха стали противиться и вступили с ним в борьбу, почтеннейший, то поостерегся ли бы он и удержался ли бы, чтоб не сделать чего-нибудь тиранского?

– Не очень ручаюсь я за родителей такого сына, – сказал он.

– Но, ради Зевса, Адимант, неужели кажется тебе, что за недавно полюбленную и не необходимую подругу он подверг бы побоям издавна любимую и необходимую мать, или за красивого, недавно полюбленного, не необходимого друга, решился бы бить некрасивого, но необходимого старца-отца, предшествовавшего по времени его друзьям, и заставил бы этим рабствовать тех, в чей дом захотел бы ввести их?

– Да, клянусь Зевсом, – сказал он.

– Так большое же, как видно, счастье – родить тиранического сына, – примолвил я.

– Не очень, – сказал он.

– Но что, когда от роя собравшихся в нем удовольствий, отеческого-то и материнского имущества ему не достанет – не покусится ли он сперва на стену какого-нибудь дома или на платье идущего позднею ночью человека, а потом не очистит ли какого-нибудь священного храма? Между тем мнениями о похвальном и постыдном, которые он имел издавна, с детства, и почитал справедливыми, овладеют недавно освободившиеся из рабства и сопровождающие любовь пожелания. Прежде, когда он состоял еще под законами и волею отца, управляясь сам в себе демократически, эти пожелания разрешались только во сне – сновидением; подпав же под власть любви, он непрерывно будет таким наяву, каким изредка бывал во сне, – не станет удерживаться от какого бы то ни было страшного убийства, жертвоприношения и поступка. Тиранствующая в нем любовь, живя вне всякой власти и закона, как бы сама была единственным властителем, поведет его, будто свой город, ко всякой дерзости, лишь бы напитать себя и сопутствующую себе буйную толпу, которая частью вошла извне, от дурного знакомства, частью родилась внутри, от тех самых нравов, как скоро нашла себя в них распущенною и свободною. Разве не это жизнь такого человека?

– Это самое, – сказал он.

– И если таких-то в городе немного, – продолжал я, – прочий же народ мыслит здраво, – они, в военное время, выходят и становятся охранительным войском какого-нибудь тирана или служат за жалованье; а когда везде мирно и спокойно, они делают много неважного зла в самом своем городе.

– Что именно разумеешь ты?

– Например, воруют, подкапываются под стены, отрезывают кошельки, снимают платье, святотатствуют, порабощают, а иногда делают ложные доносы, если имеют дар слова и берут взятки.

– Неважное же зло разумеешь ты, – сказал он, – хотя таких и немного!

– Действительно неважное, – примолвил я, – потому что в сравнении с великим-то оно маловажно: все это, если возьмешь во внимание порчу и жалкое состояние города, к тирану, как говорится, и близко не подходит[495]. Ведь когда в городе таких будет много-то и когда они, вместе с другими своими последователями, сознают свою числительность, тогда, пользуясь невежеством черни, сами создадут себе такого тирана, который бы, больше всех их, в самом себе – в своей душе – был величайшим и сильнейшим тираном.

– Да и естественно, – сказал он, – что это будет тиран в высшей степени.

– И хорошо, если чернь покорится ему добровольно; а как город не позволит? Тогда он, как прежде наказывал мать и отца, так теперь, если достанет сил, будет наказывать отечество, то есть введет в него новых друзей и будет содержать и питать давно любимую, как говорят критяне, μηπριδα τε καὶ πατρίδα в порабощении им. И это-то цель желаний такого человека.

– Без сомнения, это самое, – сказал он.

– Но подобные-то люди, – спросил я, – не такими ли бывают и в жизни частной, прежде чем делаются правителями? Во-первых, с кем бы они ни обращались – обращаются либо со льстецами, которые готовы во всем служить им, либо с теми, пред которыми сами падают, имея в них какую-нибудь нужду, и пока имеют, отваживаются принимать все виды свойственников, а как скоро дело сделано, становятся чужими.

– Непременно.

– Следовательно, они во всю свою жизнь никому никогда не бывают друзьями, но либо владычествуют над другим, либо рабствуют другому. Тиранической природе всегда недоступна ни истинная свобода, ни истинная дружба.

– Конечно.

– Так не правильно ли будет называть таких людей неверными?

– Как же не правильно?

– А несправедливыми-то тем еще более, если прежде касательно справедливости мы согласились правильно.

– Конечно, правильно, – сказал он.

– Итак, этого дурного человека, – заключил я, – определим вообще: он есть то самое наяву, что мы видели как бы во сне[496].

– Конечно.

– Не тот ли бывает и единовластителем, кто имеет природу, в высшей степени тираническую, и чем долее в своей жизни тиранствует он, тем более таким делается?

– Необходимо, – сказал, прервавши речь, Главкон.

– Но не явится ли тот и самым жалким человеком, – спросил я, – кто является человеком самым дурным? И тот не останется ли особенно и на должайшее время поистине таким, кто особенно и должайшее время тиранствует? Ведь многим многое и нравится[497].

– Это необходимо бывает так, – сказал он.

– Притом не правда ли, – спросил я, – что тиранически-то человек образовался по подобию тиранического города, равно как демократически – по подобию демократического, и другие таким же образом?

– Как же.

– Поэтому, в рассуждении добродетели и счастья, не так ли человек относится к человеку, как город к городу?

– Как же иначе?

– Следовательно, что же теперь? Каково должно быть отношение города тиранического к царственному, какой мы прежде описали?

– Совершенно противоположное, – отвечал он, – один самый хороший, а другой – самый дурной.

– Да не в том вопрос, – сказал я, – который каким называешь; это-то явно; но так же ли ты судишь о них или иначе, применяясь, по-прежнему, к счастью и несчастью? Нас не должен смущать взгляд на тирана, который есть лицо единичное, и на немногих, окружающих его: вошедши в свой предмет, мы должны созерцать целый город, присмотреться ко всему и, обняв его своим взглядом, произнести о нем мнение.

– Правильно вызываешь на это, – сказал он, – для всякого очевидно, что город тиранический не самый несчастный, равно как и царственный – не самый счастливый.

– Но не правильно ли вызвал бы я на то же самое и касательно людей, – спросил я, – позволяя судить о них тому, кто может рассматривать человека, входя мыслью в его нрав, и кто смотрит на него, не как дитя – снаружи, и поражается великолепною обстановкой мужей тиранических[498], которую показывают они в отношении к внешним, – но вникает достаточно? Если бы я положил, что все мы должны слушать того, кто в состоянии судить, – кто живет с тираном под одною кровлею, присутствует при домашних его делах и видит, как он относится к каждому из близких к себе лиц, особенно когда является без всякой театральной парадности, или опять среди общественных бедствий; если бы видящему все это я велел объявить, каково счастье или несчастье тирана сравнительно с другими…

– Ты весьма справедливо вызвал бы и на это, – сказал он.

– Так хочешь ли, – спросил я, – мы прикинемся, будто можем судить, и уже столько встречались с такими людьми, что найдем отвечателей на наши вопросы?

– И конечно.

– Ну так вникай же в следующее, – сказал я. – Припоминая подобие города и человека и снося их в отдельных чертах, выскажи последовательно[499] свойства того и другого.

– Какие? – спросил он.

– Во-первых, чтобы сказать о городе, – отвечал я, – тиранический свободным ли называешь ты или рабским?

– Сколько возможно более рабским, – сказал он.

– Однако ж видишь, властители-то в нем свободны.

– Вижу, – отвечал он, – но это-то – нечто незначительное; целое же в нем, как говорится, и наилучшее бесчестно и горько рабствует.

– Но если человек подобен городу, – примолвил я, – то и в человеке не необходим ли тот же порядок? Душа его должна быть переполнена рабством и низостью, и рабствовать должны те ее части, которые были наилучшими, а маловажное, негоднейшее и неистовейшее будет владычествовать.

– Необходимо, – сказал он.

– Что же? Такую душу рабствующею ли назовешь ты или свободною?