– Уж конечно, рабствующею.
– Но рабствующий-то опять и тиранический город не меньше ли всего делает то, что хочет?[500]
– Конечно, так.
– Стало быть, и тираническая душа, поколику говорится о целой душе, будет делать меньше того, что хочет, но, всегда увлекаемая насильственно бешенством, явится полною возмущения и раскаяния.
– Как не явиться?
– А что, богатым ли необходимо быть тираническому городу или бедным?
– Бедным.
– Стало быть, и тиранической душе необходимо всегда терпеть бедность и не сытость.
– Так, – сказал он.
– Что же? Такому-то городу и такому человеку не необходимо ли быть под гнетом страха?
– Да, крайне необходимо.
– Думаешь ли, что в каком-нибудь другом найдешь больше горя, стенаний, плача и скорбей?
– Никак.
– А представляется ли тебе, что в каком-нибудь ином человеке этого больше, чем в тираническом, который приходит в бешенство от любви и пожеланий?
– Как можно? – сказал он.
– Так смотря на все это и на другие подобные явления, ты этот-то город и почитал несчастнейшим из городов?
– Что же? Разве неправильно? – спросил он.
– И очень, – отвечал я. – А о тираническом человеке опять что будешь говорить, смотря на него с той же стороны?
– То, что он далеко несчастнее всех прочих людей.
– Но это уже неправильно, – сказал я.
– Как? – воскликнул он.
– Думаю, – примолвил я, – что этот особенно еще не таков[501].
– Да какой же иной?
– Несчастнее этого покажется тебе, может быть, следующий.
– Какой?
– Тот, – сказал я, – который, будучи тираническим, проводит несчастную жизнь и бывает так несчастлив, что ему выпадает счастливый жребий[502] сделаться тираном.
– Догадываюсь, – сказал он, – что, судя по прежним положениям, ты говоришь справедливо.
– Да, – примолвил я, – но тут надобно не догадываться, а исследовать это дело хорошенько; потому что наше исследование касается предмета величайшего – хорошей и дурной жизни.
– Весьма правильно, – сказал он.
– Смотри же, говорю ли я что-нибудь. Ведь мне кажется, что, при изучении тирана, надобно понимать его вот с какой стороны.
– С какой?
– С той, что он есть одно из частных лиц, которые, обладая в городах богатством, приобрели много рабов; ибо этим-то они уподобляются тиранам, которые управляют многими; только численность управляемых ими не та же.
– Конечно, не та же.
– Так знаешь ли, что частные лица чувствуют себя безопасными и слуг не боятся?
– Да чего бояться?
– Нечего, – примолвил я, – а понимаешь ли почему?
– Да потому что каждому из частных лиц помогает весь город.
– Хорошо говоришь, – сказал я. – Что же? Если бы кто из богов, взяв из города одного человека, у которого было бы до пятидесяти или еще более слуг, переселил его, с женою и детьми, со всем имуществом и слугами, в пустыню, где ни один свободный человек не мог бы помочь ему, то в каком сильном и великом страхе, думаешь, был бы он за себя, за детей и за жену, как бы слуги не убили их?
– В величайшем, думаю, – сказал он.
– Не был ли бы он принужден некоторым из своих рабов даже ласкательствовать, многое обещать, отпускать их на волю, не ожидая их просьбы, и сделаться льстецом собственных служителей?[503]
– Крайне необходимо, – сказал он, – а иначе погибнет.
– Что же, – спросил я, – если бы в окружности, по соседству с ним, Бог поселил и многих других, которые не потерпели бы, чтобы у них один над другим владычествовал, но взяли бы такого и подвергли бы величайшему наказанию?
– Тогда он, думаю, очутился бы еще в худшем состоянии, потому что находился бы под стражею всех своих неприятелей.
– А не в такой ли темнице связан тиран, естественно волнуемый, как мы рассмотрели, всеми родами сильного страха и любви? Имея жадную душу, он один из всех в городе не может ни предпринять путешествие, ни пойти посмотреть на то, что могут видеть все люди свободные, по собственному желанию, но большею частью живет, забившись дома, будто женщина, завидуя другим гражданам, когда кто из них отправляется за город видеть что-нибудь хорошее?
– Без сомнения, – сказал он.
– Не такими ли несчастьями богатеет худо управляемый сам в себе человек тиранический, которого ты признал теперь несчастнейшим, когда он проводит жизнь не как частное лицо, а какою-то судьбой неволится к тиранствованию, – когда, не владея собою, решается управлять другими, подобно тому, как если бы кто, страдая собственным телом и не имея силы в отношении к себе, жил не частно, а принужден был вести жизнь среди борьбы и подвигов с телами других?
– Без сомнения, – сказал он, – ты, Сократ, уподобляешь весьма верно и говоришь сущую правду.
– Так не вполне ли жалко это состояние, любезный Главкон, – спросил я, – и не бедственнее ли еще живет тиран, чем тот, чью жизнь признал ты бедственною?
– Точно так, – отвечал он.
– Стало быть, тиран, хотя иному это и не кажется, в существе дела поистине есть раб, осужденный на величайшее ласкательство и унижение, есть льстец пред людьми самыми негодными: он нисколько не может удовлетворять и своим пожеланиям, напротив, во многом, по-видимому, крайне нуждается и покажется действительно бедным, кто сумеет созерцать его душу в ее целости; он всю жизнь проводит под страхом, непрестанно трепещет и мучится, если только походит на расположение города, которым управляет. А ведь походит; не так ли?
– И очень, – сказал он.
– Да и кроме сего, мы припишем этому человеку еще и то, о чем говорили прежде, то есть что ему необходимо и быть, а еще необходимее прежнего, при управлении, – бывать и ненавистником, и вероломным, и недружелюбным, и нечестивым, – угощателем и питателем всякого зла, и от всего этого сперва особенно самому быть несчастным, а потом сделать такими и своих ближних.
– Ни один человек с умом не будет противоречить тебе, – сказал он.
– Ну так теперь, – продолжал я, – как произносит свой приговор на всех основаниях судья, так произнеси и ты, кто, относительно счастья, по твоему мнению, первый, кто – второй, и таким образом дай свое суждение по порядку о всех пяти видах: о человеке царственном, тимократическом, олигархическом, демократическом и тираническом.
– Суждение об этом дать легко, – сказал он, – ибо только что они выступили, – я тотчас оцениваю их, будто хор[504], относительно к добродетели и пороку, к счастью и состоянию противному.
– Так наймем ли глашатая, – спросил я, – или объявить мне самому, что сын Аристона человеком счастливейшим признал самого доброго и самого справедливого; а таков – человек царственный, царствующий над собою; человеком же несчастнейшим почитает самого порочного и самого несправедливого; а таким опять бывает человек в высшей степени тиранический, тиранствующий преимущественно над собою, равно как и над городом.
– Объявляй, – сказал он.
– Не прибавить ли к объявлению, – спросил я, – хотя бы укрылись они от всех людей и богов, будучи такими, хотя бы нет?
– Прибавь, – отвечал он.
– Пусть так, – сказал я, – это будет у нас первое доказательство; а вторым, если покажется, должно быть следующее.
– Какое?
– Как город, – продолжал я, – разделен по трем видам, так и душа каждого человека трояка[505]; и отсюда, думаю, выступим мы со вторым доказательством.
– С каким это?
– С следующим: если сторон души три, то столькими представляются мне и удовольствия, – то есть в каждой ее стороне свое, – троякими также пожелания и власти.
– Как ты понимаешь это? – спросил он.
– Одна сторона души, говорим, была[506] та, которою человек познает, другая, – которою раздражается; третьей же, по ее разновидности, мы не могли назвать одним собственным именем, но что главнейшее и сильнейшее в ней, то и наименовали: ведь по силе ее пожеланий относительно пищи, питья, сладострастия и других подобных тому вещей, да и относительно сребролюбия, так как этим пожеланиям удовлетворяют особенно посредством денег, мы дали ей имя стороны пожелательней.
– Да и правильно, – сказал он.
– Так если бы удовольствие сей стороны назвали мы любовью к корысти, то не утвердились ли бы своим словом преимущественно на этом одном главном понятии и, говоря о той части души, не представляли ли бы ее с большею ясностью, то есть называя ее сребролюбивою или корыстолюбивою, не правильно ли называли бы?
– Мне кажется, – сказал он.
– Что ж? А раздражительная природа не к преодолению ли именно всегда и всецело стремится, говорили мы, не к победе ли и славе?
– Конечно.
– Так если мы объявим ее спорчивою и честолюбивою, то стройно ли это будет?
– Очень стройно.
– А та-то, которою познаем, всегда и всецело направляется, как всякому известно, к знанию истины, где она есть; что же до денег и славы, то об этом она весьма мало заботится.
– Конечно.
– Так если мы назовем ее любознательною и мудролюбивою, то прилично ли будет название?
– Как не прилично?
– Но в душе одних людей не властвует ли та, – спросил я, – в душе других – другая природа, которая случится?
– Так, – сказал он.
– Посему-то и людей не разделить ли нам, во-первых, на три рода: на мудролюбивых, на спорчивых и на корыстолюбивых?
– Прилично.
– И удовольствий тоже – на три вида, предполагая одно в каждом из них?
– Конечно.
– Знаешь ли, – примолвил я, – что если бы ты захотел эти три рода людей спросить каждый по порядку, какая из тех трех жизней самая приятная, то всякий из них стал бы особенно выхвалять свою? Любостяжатель будет говорить, что удовольствия чести и знания, сравнительно с удовольствием корысти, ничего не значат, если не дают нисколько денег.