Государство и политика — страница 76 из 85

– Кто же иначе?

– А вознаграждение бывает истиннее от того ли, что меньше, или от того, что больше сущно?

– Очевидно, от того, что больше сущно.

– Которым родам приписываешь ты сущность более чистую? Например, хлебу ли, питью, мясу и всякой вообще пище или роду истинного мнения, познания, ума и всякой вообще добродетели? Суди следующим образом: держащееся всегда того, что себе подобно[513], бессмертно и истинно, что и само так существует, и в том бывает, – держащееся этого не больше ли, по твоему мнению, существует[514], чем то, что никогда не держится себе подобного, но держится смертного и само бывает в том и таково?

– Что держится всегда себе подобного, – сказал он, – то гораздо превосходнее.

– А сущность всегда себе подобного причастна сущности больше ли, чем знания?

– Никак.

– Что же? Больше, чем истины?

– И не это.

– Если же оно меньше причастно истины, то меньше и сущности?[515]

– Необходимо.

– И вообще – роды, относящиеся к служению телу, не меньше ли причастны истины и сущности, чем роды, относящиеся к служению душе?

– Да, и гораздо меньше.

– И самое тело не так же ли, думаешь, относится к душе?

– Думаю, так же.

– Но не полнее ли бывает наполняемое больше существенным и само действительно больше существенно сущее, чем то, что наполняется менее существенным и что само менее существенно?

– Как же не полнее?

– Если, стало быть, приятно наполняться подходящим к природе, то наполняемое существенно и больше существенным – более существенное и истинное доставляет нам наслаждение истинным удовольствием, а что принимает меньше существенного, то менее также истинно и твердо наполняется и вкушает больше, неверное, и менее истинное удовольствие.

– Весьма необходимо, – сказал он.

– Поэтому неопытные в благоразумии и добродетели и всегда занимающиеся пирушками и тому подобным несутся, как видно, вниз, а потом опять к промежутку, и так блуждают во всю жизнь. Не переходя за эту черту, они на истинно высокое и не взирали никогда, и не возносились к нему, не наполнялись существенно сущим и не вкушали твердого и чистого удовольствия, но, подобно рогатому скоту, всегда смотрят вниз и, наклонившись к земле, пасутся за столами, откармливаются, поднимаются и, от жиру лягаясь и бодаясь железными рогами и оружием, по ненасытности, убивают друг друга, так как дырявая их бочка[516] не наполняется ни существенным, ни в существенном.

– Ты, Сократ, изображаешь жизнь многих, будто оракул, – сказал Главкон.

– Но не необходимо ли к их удовольствиям примешиваться и скорбям, которые суть образы истинного удовольствия и получают такие оттенки от взаимопоставления их цветностей, что являются сильными в своих противоположностях и возбуждают в безумцах неистовую любовь, заставляющую их драться друг с другом, как дрались под Троей, говорит Стезихор, за образ Елены, не зная, который был истинный[517].

– Весьма необходимо быть чему-то такому, – сказал он.

– Что же? Иное ли что-нибудь необходимо происходит и относительно природы раздражительной, когда кто совершает то же самое, движимый то завистью – к честолюбию, то насилием – к спорчивости, то гневом – к грубости, и, без смысла и ума, стремится удовлетворить жажде чести, победы и гнева?

– Необходимо то же самое бывает и в этом отношении, – сказал он.

– Что же? – спросил я. – Не скажем ли смело, что и пожелания, относящиеся к корыстолюбию и спорчивости, если удовольствия, за которыми они гоняются, будут преследуемы под руководством знания и смысла и при указаниях благоразумия, достигнут удовольствий самых истинных, какими только можно наслаждаться им, следуя истине, – и свойственных себе, как скоро самое лучшее для каждой вещи есть самое свойственное ей?

– Конечно, самое свойственное, – сказал он.

– Стало быть, когда вся душа следует философской своей стороне и не возмущается, тогда каждой ее части бывает возможно делать свое дело и быть справедливою, тогда-то всякая из них наслаждается и свойственными себе, наилучшими и, по возможности, истиннейшими удовольствиями.

– Конечно, так.

– А как скоро начнет господствовать которая-нибудь из других частей, то и сама не найдет свойственного себе удовольствия, и другие части будет принуждать гоняться за чужими и неистинными удовольствиями.

– Так, – сказал он.

– И не тем ли больше совершит она таких дел, чем далее отступит от философии и смысла?

– Конечно.

– А не то ли отступает от закона и порядка, что весьма далеко отступает от смысла?

– Очевидно.

– Всего же далее оказались отступившими не любовные ли и тиранические пожелания?

– Конечно.

– А всего менее – царственные и благоприличные?

– Да.

– Так всего более отступит от истинного и свойственного себе удовольствия, думаю, тиран, а царь – всего менее.

– Необходимо.

– Стало быть, очень неприятно будет жить тиран, – примолвил я, – а царь – очень приятно.

– Весьма необходимо.

– А знаешь ли, – спросил я, – во сколько неприятнее жить тирану, чем царю?

– Если скажешь, – отвечал он.

– Есть, как видно, три удовольствия: одно подлинное и два поддельных. Перешедши за пределы, к удовольствиям поддельным, тиран, вдали от закона и смысла, окружает себя удовольствиями рабскими и насколько умаляется, весьма нелегко и выразить, – разве может быть, следующим образом.

– Каким? – спросил он.

– От человека олигархического он – третий; потому что в средине между ними был человек демократический.

– Да.

– Посему, если сказанное прежде справедливо, то, в отношении к истине, не с третьим ли образом удовольствия проводит он и свою жизнь?

– Так.

– Но и олигархический-то опять от царственного находится на третьем месте, если аристократического и царственного мы отожествим.

– На третьем.

– Следовательно, тиран от истинного удовольствия удалился трижды три раза, – заключил я.

– Видимо.

– Стало быть, по протяженности тиранического удовольствия, – примолвил я, – образ его есть поверхность.

– Точно так.

– А по потенции третьему умножению, явно, как велико его расстояние.

– Для исчислятеля-то явно, – сказал он.

– Поэтому, кто, взяв прогрессию обратно, будет определять, насколько царь, относительно к истине удовольствия, отстоит от тирана, тот, по окончании умножения, найдет, что жизнь первого приятнее в семьсот двадцать девять раз[518], и что, следовательно, жизнь последнего во столько же несчастнее.

– Удивительное сделал ты исчисление разницы между этими людьми, между справедливым и несправедливым, относительно удовольствия и скорби, – сказал он.

– Да ведь это число действительно верно и подходит к их жизням, – примолвил я, – если только возьмем в расчет их дни, ночи, месяцы и годы.

– Конечно, возьмем.

– А когда человек добрый и справедливый настолько выше злого и несправедливого своим удовольствием, – не безмерно ли выше последнего он благообразием своей жизни, красотою и добродетелью?

– В самом деле безмерно выше, клянусь Зевсом, – сказал он.

– Пусть так, – продолжал я. – Но если мы договорились до этого, то повторим прежние наши слова, приведшие к такому заключению. Прежде, кажется, было сказано, что полезна несправедливость, когда кто вполне несправедлив, а почитается справедливым. Или не так было говорено?

– Точно так.

– Теперь же, согласившись, что значит то и другое – быть несправедливым и делать справедливое, будем рассуждать с тем противником.

– Каким образом? – спросил он.

– Представим словесный образ души, чтобы тот, кто говорил это, увидел, что он говорил[519].

– Какой образ? – спросил он.

– Образ тех природ, – отвечал я, – о бытии коих баснословят древние, – о Химере, Сцилле, Цербере и всех других, в которых многие идеи срослись в одно.

– Да, рассказывают, – примолвил он.

– Итак, вообрази одну идею пестрого и многоглавого зверя, который имеет около себя головы зверей кротких и диких и может изменяться, рождать из себя все их.

– Это требует сильного воображения, – сказал он. – Впрочем, так как слово впечатлительнее воска и подобных тому веществ, – вообразим.

– Пусть же будет еще одна идея льва и одна – человека, и первая гораздо больше, а на втором месте вторая.

– Это легче, – сказал он, – воображаю.

– Потом эти три природы соедини в одно, так чтобы они срослись между собою.

– Соединены, – сказал он.

– Облеки же их извне образом одного существа – образом человека; так, чтобы не могущему видеть внутреннее и смотрящему только на внешнюю оболочку, представлялось одно животное – человек.

– Облечены, – сказал он.

– Скажем теперь тому, кто говорит, что этому человеку полезно быть несправедливым и неполезно совершать справедливое: иное ли что говорит он, как – полезно ему, откармливая пестрого зверя, делать его сильным, равно и льва, и то, что относится ко льву, человека же морить голодом и приводить в бессилие, чтобы те влекли его, куда который ни поведет, и чтобы он не сближал и не сдружал их между собою, но предоставлял им кусаться и, вступая в драку, пожирать друг друга.

– Действительно, так говорил бы тот, – примолвил он, – кто стал бы хвалить несправедливость.

– Напротив, кто утверждал бы, что полезно быть справедливым, тот не сказал ли бы, что надобно и делать и говорить то, чрез что в человеке человек внутренний[520] становился бы воздержнее и имел бы попечение о многоглавой скотине подобно земледельцу, крепкие его части питая и делая ручными, а диким препятствуя расти, и для того употребляя в помощь природу льва, – вообще, заботясь о всех природах и поставив их в содружество как одну к другой, так и к себе, содержал бы их пищей?