– Конечно, так будет говорить тот, кто хвалит справедливое.
– Да и всячески восхваляющий справедливость утверждал бы истину, а несправедливость – лгал бы; ибо удовольствие ли возьмешь в расчет, добрую ли славу, или пользу, – хвалитель справедливого говорит истину, а порицатель не произносит ничего здравого и, ничего не зная, бранит да бранит.
– Мне кажется, его-то слова ни к чему, – сказал он.
– Вразумим же его кротко (ибо он ошибается не-хотя) и спросим: почтеннейший! похвальное и постыдное не потому ли мы так обыкновенно называем, что первое зверскую часть природы подчиняет части человеческой, а может быть, и божественной, последнее же кроткую порабощает дикой? Подтвердит ли он это или как?
– Если вразумится, – сказал он.
– По этому расчету, – спросил я, – может ли быть кому-нибудь польза – несправедливо взять золото, как скоро бывает, например, то, что принимающий его наилучшую часть себя самого вместе с тем порабощает части самой дурной? Либо, полезно ли будет кому-нибудь, какое бы множество золота ни было получено, когда за то золото отдают в неволю его сына или дочь, и притом в руки жестоких и злых людей? Не крайне ли жалок будет человек, и принятое им в дар золото не принесет ли ему гибели гораздо ужаснее той, какую принесло Эрифиле[521] ожерелье, принятое ею за душу ее мужа, если божественное в себе он без милосердия поработит безбожнейшему и нечестивейшему?
– Конечно, так, отвечаю я за него, – сказал Главкон.
– Не за то ли, думаешь, издревле порицаемо было и своеволие нравов, что оно в таком человеке более надлежащего развязывало то страшное, большое и многовидное животное?
– Явно, – сказал он.
– Не тогда ли равным образом порицаются дерзость и упорство, когда усиливаются в нем львиные и змеиные свойства и напрягаются выше меры?
– Конечно.
– Не в этой ли его растрепанности и распущенности подвергаются порицанию роскошь и изнеженность, от которых он делается робким?
– Как же.
– Не тогда ли бранят также ласкательство и низость, когда кто это самое, раздражительную природу, подчиняет тому беспокойному зверю, и эта природа, закидываемая деньгами и увлекаемая ненасытностью животных вожделений, с юности привыкает вместо льва рождать обезьяну?
– И очень, – сказал он.
– А мастерство и рукоделья чем, думаешь, возбуждают досаду?
– Иное ли что укажем, кроме того, что кто-нибудь имеет от природы слабый вид наилучшей своей части, так что не может управлять своими животными, но служит им и в состоянии понимать лишь, как ласкать их?
– Походит, – сказал он.
– Посему, чтобы такой управлялся началом, подобным тому, которым управляется человек наилучший, – не скажем ли, что он должен быть рабом того наилучшего, носящего в себе власть божественную? И надобно полагать, что это управление было бы не ко вреду раба, как думал об управляемых Тразимах, а к тому, чтобы под божественным и разумным управлением сколько возможно лучше было всякому, особенно кто имеет в себе собственного правителя, а когда нет – пусть он находится под внешним настоятелем, чтобы, по возможности, все мы, управляемые одним и тем же, были подобны и дружественны между собою.
– Да ведь и закон показывает, что этого он хочет, – продолжал я, – поколику в городе помогает всем; тоже показывает и власть над детьми, которая не дает им свободы, пока в них, как бы в городе, мы не установим управления и, развив наилучшую часть их души, не приготовим в ней подобного нашему стража, и тогда уже отпускаем их на свободу.
– Конечно, показывает, – сказал он.
– Итак, почему, Главкон, и на каком основании скажем мы, что делать несправедливое, своевольничать или совершать постыдное полезно, если чрез это человек будет хуже, хотя бы приобрел множество денег и силы другого рода?
– Ни почему, – отвечал он.
– А почему делающий несправедливое находит полезным скрываться и убегать от наказания? Разве не хуже еще становится тот, кто скрывается[522], тогда как не скрывающийся и наказываемый зверское в себе укладывает и укрощает, а кроткому дает свободу, и вся душа, возведенная к наилучшей природе, приобретши рассудительность, справедливость и благоразумие, получает состояние, во столько превосходнее, чем тело, приобретшее силу, красоту и здоровье, во сколько душа превосходнее тела.
– Без сомнения.
– Так у кого есть ум, тот не будет ли жить, направляя все свое к тому, чтобы, во-первых, уважать науки, которые делают душу его такою, а прочее презирать?
– Явно, – сказал он.
– Потом, – примолвил я, – состояние и питание тела никак не вверит он звериному удовольствию, чтобы в нем провождать жизнь; напротив, оставит в стороне и здоровье, не уважит и того, как бы быть сильным, здоровым и красивым, если это не сделает его благоразумным, но всегда будет устроять гармонию в теле для созвучия в душе.
– Без сомнения, – сказал он, – если только поистине хочет быть музыкальным.
– Не будет ли он искать сообразности и созвучия в самом стяжании денег, – продолжал я, – и, не ослепляясь мнениями толпы о счастье, станет ли до бесконечности увеличивать свое бремя множеством их, чтобы нажить себе бесконечное зло?
– Не думаю, – сказал он.
– Да, смотря на внутреннее свое управление, – примолвил я, – он будет распоряжаться умножением и уменьшением своего имения с возможною осторожностью, чтобы избыток или недостаток его не произвел какого-нибудь замешательства там – внутри.
– Точно так, – сказал он.
– Смотря с той же точки зрения и на самые почести, одни из них примет он и будет охотно наслаждаться ими, если найдет, что они сделают его лучшим; а тех, которые должны расстроить настоящее его состояние, будет избегать частно и публично.
– Стало быть, заботясь об этом, он не захочет заниматься гражданскими делами? – спросил он.
– Да, клянусь собакою, – отвечал я, – и в своем городе – тем более, а может быть, даже и в своем отечестве, – если не выпадет какой-нибудь божественный случай.
– Понимаю, – сказал он, – город, о котором ты говоришь и который мы устрояем своими рассуждениями, существует только на словах, а на земле нет его, думаю, нигде.
– Но образец, если желаешь видеть его и по этому видению благоустроять себя, находится, может быть, на небе. Впрочем, все равно, есть ли он где или будет: ведь только с ним одним можно иметь дело, а больше ни с каким.
– Вероятно, – сказал он.
Книга десятая
В начале этой книги Сократ возвращается к суждению о поэтах, о которых говорил в книгах второй и третьей, и исследуя этот предмет с большею точностью, обстоятельно показывает, что род поэзии подражательной в государстве терпим быть не должен. Возвращение философа к рассматриванию этого вопроса никому не покажется странным, кто припомнит, что поэты в век Платона имели огромный авторитет и что, по понятию современников, вся мудрость заключалась в их изречениях. Поэтому, желая утвердить и защитить свое учение о добродетели и нравственности, Платон должен был показать, что истинная мудрость из того источника не почерпается. И это, по объяснении природы души, по раскрытии различных пожеланий и родов удовольствия, ему можно было сделать лучше. Чтобы виднее было, почему поэзия подражательная в наилучшем обществе нетерпима и не способна руководить к истинной мудрости, Сократ считает нужным взять это дело несколько выше. Но, чтобы к его рассуждению не примешать чего-нибудь своего, посмотрим, каким образом рассуждает он сам.
Можно различать три рода предметов, говорит он: первый род заключает в себе вечные образцы, или идеи вещей; второй содержит вещи чувствопостигаемые и составленные по подобию тех образцов; третий объемлет изображения вещей, относящихся к другому роду, как, например, статуи, картины и другие предметы, отделанные искусством по подобию вещей чувствопостигаемых. Первый из этих родов содержит в себе то, что истинно существует; другой – то, что существования истинного не имеет; третий от того, что само в себе истинно, весьма далек, потому что занимается подражанием вещам скоропреходящим и изменяющимся. Если же таково различие этих родов, то нет сомнения, что различно и происхождение их. Именно – творец первого рода есть Бог, которого можно назвать φυτουργός; второго – δημιουργός, или художник; а третий производится μιμητῇ, или подражателем. Так, безусловный вид скамьи, ἰδέα единичная и простая, получил бытие от Бога; скамьи отдельные, употребляющиеся у людей, построены мастером, или κςινοπιῷ; а этим потом уже подражает живописец и рисует их на картине. Отсюда видно, что всякое подражание от истинного самого в себе отстоит на три степени; а потому и поэт, занимающийся подражанием, никак не касается и не представляет истины; следовательно, поэта-подражателя никак нельзя почитать учителем ее. Р. 595–598 D.
Это самое может быть доказано и на других основаниях. Если бы поэты-подражатели имели истинное и обстоятельное знание тех вещей, которые выражают подражанием, то, конечно, почитали бы большею для себя честью производить те самые вещи, чем подражать им. Но эти добрые люди, толкуя и о медицине, и о земледелии, и о государственном управлении, и о распоряжениях военных, и о других многих вещах, сами ничего такого не делают. А из этого видно, что их искусство имеет характер только забавы, придуманной для увеселения; а наука истины для них – дело стороннее. Неприложимость искусства их к делу открывается из самого свойства их стихотворений о предметах других искусств. Всякое дело находится в отношении к трем искусствам: одно пользуется им, другое совершает его, третье подражает ему. Но кто пользуется делом, тот, без сомнения, имеет о нем совершеннейшее понятие, и это понятие сообщает художнику, как должен он произвести требуемое дело. Так, например, флейтист учит мастера, работающего флейты, как должен он устроить флейту, ч